На кухне я увидел корыто, еще полное голубой пены на ярко-синей воде; на табуретке лежала грудка прополосканного, но еще не подсиненного белья. Лежал тут же и длинный брусок мраморного, белого с синими разводами, "жуковского" мыла, на бумажной обложке которого всегда был отпечатан очень мне нравившийся синий жук. Кухарка Альвина, вся красная, возилась с котлетами.
– Положите, Левочка, на столик… И горят, и горят, проклятые! – пробормотала она.
Я вернулся в комнаты.
И тогда мне был отдан приказ "стоять на стреме". То есть тогда мне никто не сказал таких слов, не мог сказать: их не знали. Но мне велели "поиграть в коридоре" и, если только я услышу, что на кухне раздастся голос Федосьи-прачки или что вообще Альвина с кем-нибудь разговаривает, сейчас же тихонько стукнуть в дверь ванной.
В ванную пошла мама, потом – молчаливо, что на нее было совсем непохоже, – туда же проскользнула мимо меня Ольга Стаклэ. Пробыли они там – все в том же молчании – не так уж долго, и, так как в этой двери была внизу, на высоте тогдашнего моего роста, довольно широкая щель, я хоть смутно, но понял: Ольга Яновна принесла в пакете что-то такое, что они уложили в огромный брезентовый мех для грязного белья. Уложили в самый низ, под белье, завалили простынями и рубашками… У этого мешка был какой-то особый патентованный замок в виде никелированного прямоугольника. Одна из его сторон продевалась сквозь окованные медяшками люверсы на верхнем краю брезента и затем замыкалась ключиком. Ключ теперь мама заботливо спрятала в портмоне.
Такие сцены повторялись не один раз. Правда, потом меня уже не заставляли окарауливать маленькую седую старушку Федосью, но дважды или трижды я замечал, что наш бельевой мех используется не только для белья.
Я сам удивляюсь себе: в воздухе тогда, что ли, носилась такая конспиративность, был ли я уже по-ребячески наслышан о революционном подполье больше, чем в тот День, когда задал маме вопрос о сидящих в военной тюрьме людях, но впервые я заговорил с ней об этом уже году в девятнадцатом, в Псковской губернии, где мы тогда отсиживались от питерского и московского голода.
Помню, мама мешала какую-то "болтонку" – не то свинье, не то бычку. От непрерывной возни с холодной водой у нее стали болеть руки: бабья работа – топка русской печи, жниво, приборка скота, доенье коров… Революция не слишком-то ласково обращалась с сорокапятилетней дворянкой, недавней еще "действительной статской советницей". Я спросил как-то, наткнувшись на Ольгу Стаклэ в памяти:
– Мам, а что вы тогда с ней прятали в бельевом мешке? Помнишь, в ванной?
Мама выпрямилась, перевела дух, поправила волосы под теплым платком:
– Литературу. Нелегальную литературу, прибывавшую из-за границы…
Она окинула взглядом полутемную избу, хомуты на стенах, косы в углу, поглядела на меня, черного как негр от летнего страдного загара, смешного – в блузе из мамою же заготовленного домотканого сукна и в купленных у "спекулянта" генеральских, синей диагонали, брюках с алым лампасом. И вдруг, чуть усмехнувшись всему этому, упрямо, словно ожидая спора, отрезала:
– Нелегальную литературу… Разную – и эсеровскую, и социал-демократическую… Помнишь, такой Шенфельд был? И – не раскаиваюсь, а что? Ну и – что?
Она была очень типичным явлением того времени, настоящей "попутчицей", мама.
С памятью о маме связан у меня в душе и другой день, более тревожный. Папа уехал в командировку в Вельск (я запомнил это именно по тому, что тогда случилось). Брат мой – что было почти правилом – чем-то, видимо, болел: это ясно из того, что вечером я не играл в детской, а сидел на зеленом диване в папином кабинете. Не зажигая света, я сидел в темноте; и этому тоже есть свое объяснение: мама, за две комнаты оттуда, прикрыв двери, чтобы не тревожить больного, негромко играла на пианино вальсы Шопена, особенно этот, на всю жизнь оставшийся с тех лет звенеть где-то в глубине моей памяти, – второй вальс пятьдесят четвертого опуса. Сказать не могу, до чего я и сейчас люблю эти нежнейшие, задумчивые, кружащиеся звуки!
Впрочем, свет зажечь сам я не мог, надо было идти просить, чтобы это сделали взрослые: на Выборгской все еще горел керосин. Но с Шопеном, с мягкими полотнищами другого света, фонарного, падающего сквозь окна на потолки и стены, мне не нужно было огня. Я полулежал на диване и о чем-то думал. О чем-то хорошем, потому что здоровый, крепкий мальчишка ничего плохого о жизни еще и не знал. Думать я мог тогда о разном – о паровозах и о зверях, про которых читал в самых интересных для меня "зверных" книгах Чеглока и Брема (не я читал, мне читали, но – какая разница?) и которые боролись в моей душе за первенство с паровозами… А может быть, о том, как настанет лето и мы поедем в Щукино, и там, в ручье, мы с Васей Петровым, лучшим моим другом, сиротой, будем ловить решетом "во-о таких горькух и лежней" и Вася будет счастливым голосом кричать мне: "Левочка-а! Бяжи шибко-ом! Стой-гляди, какого я Макара Иваныча па-ай-ма-ал!" А может быть – обо всем вместе…