Он тяжело поднялся и подошел к Гаше, снисходительно потрепав румяную ее щечку. Нужно было полагать, что этим он изъявлял прощение. По-видимому, так поняла это и Гаша: она подобострастно поцеловала жирную Липаткину руку и отерла слезы.
— Каков гусь!.. — сказал мне Ириней.
— Европеец, — заметил я.
— Н-да, европеец… — саркастически произнес Гуделкин и порывисто завернулся в одеяло.
Наутро приятель мой являл вид печальный. Его бородка a la Henri IV торчала без всякой бодрости. Лицо осунулось и пожелтело. И вообще он походил на воробья, мокрого и сконфуженного. Отказавшись от завтрака и чая, он приказал подавать экипаж и на все разговоры Липатки отвечал односложно и сухо.
Погода соответствовала скверному состоянию Иринеева духа. Дождь пошел еще ночью, и теперь над степью плавали скучные, серые тучи. Мокрые галки торчали на крышах. Густая черная грязь прилипала к колесам экипажа. Лошади тяжко сопели и обливались потом. Даль хмурилась. Рев молотилок отдавался глухо и тоскливо. Хутор казался мрачным.
Ириней, завернувшись в плащ по самый подбородок, печально выглядывал из-под шляпы. Он походил на Гамлета.
Когда чумаковский хутор скрылся из вида, я заговорил. Но Ириней не ответил мне. Только спустя добрых полчаса он в каком-то раздумье произнес, медленно и горько:
— Какая же это культура, наконец?
— Вы насчет чего? — осведомился я.
Он помолчал, по-видимому что-то соображая, и затем повторил:
— Нет, какую же культуру подразумевал этот — гусь?
Я пожал плечами. Иринея вдруг как бы осенило.
— Помилуйте! — воскликнул он, — это не культура, а разбой… Естественнейший разбой!
И после этого опять поник и пребывал долго в грустном молчании, а затем внезапно воспрянул и, с скорбной улыбкой на устах, произнес:
…К чему упрек? Смиренье в душу вложим
И в ней затворимся — без желчи, если можем… {430}
Тучи плакали и нескончаемой вереницей тянулись над степью.
Немного спустя Гуделкин заложил-таки Дмитряшевку. Но он не завел фабрику — он устроил крестьянам блистательный обед, на котором, говорят, была даже спаржа, и укатил в Швейцарию. Там, в Vevey,1 проживает он и доныне. {431}
XVII. Офицерша
Я только что пришел с гумна, где у меня домолачивали гречиху (дело было в сентябре), и садился за самовар, сиротливо звеневший на столе, как ко мне в комнату вошел известный уже читателю березовский мужик Василий Мироныч. Совершив с обычною своей степенностью крестное знамение и солидно поздоровавшись со мною, он вдруг хлопнул по бедрам руками и воскликнул:
— Оказия, братец ты мой!
Тут только я заметил, что степенность, соблюденная Василием Миронычем при входе, была напускная: он явно был возбужден, и лицо его являло вид недоумевающий.
— Оказия, — повторил он, принимаясь за чай.
— Что такое?
— Учительша у нас замудрила!
— Офицерша?
— Она. Так то есть замудрила — помирай! Ребятишки от рук отбились.
— Учит плохо?
— Чего плохо — в отделку бросила…
— Как бросила?
— Кинула, и шабаш! Никак не учит…
— Что же это?..
— Подивись.
— Ну, делает она что-нибудь?
— А ничего не делает. Лежит ничком, только и делов от ей…
— Больна?
Василий Мироныч развел было в недоумении руками, но затем поправил волосы и решительно добавил: {432}
— Замудрила.
— Не пойму… — сказал я.
— Замудрила, — повторил он настоятельно и, вынув клетчатый платок, старательно отер им лоб.
— Отчего же ей мудрить-то?
Василий Мироныч подумал и сразу утратил решительность.
— Диво!.. — произнес он. — Мы уж ходили, ходили вокруг ей… И так понимали; испорчена-то она: бабку приводили. Бабка поглядела, поглядела плюнула. И умоляли-то ей: неладно, мол, ребятишки без призору… И попрекать принимались: такая ты сякая, мол… ты, мол, деньги получаешь, ты уговор, как-никак, соблюдать должна, а не то что… И так говорили: ежели, мол, насчет прибавки — не постоим, получай, дело твое мы видим… Хошь убей — колода колодой! Ах ты…
Он сердито и скоро допил из блюдечка чай и, допив, снова начал:
— Думали так: ругать ежели… Пронять ее, оборвать… Хоть бы сердце-то она сорвала, думаем уж, осерчала бы на нас… Да признаться, и самих-то зло разобрало — суди сам: лежит человек, и хоть бы слово, тоже ведь люди мы… Тоже ведь, какие ни на есть, а не вроде как собаки, например…
Василий Мироныч как будто оправдывался и в пылу этого оправдания начал даже негодовать. Я прервал его:
— Ну?
— Пробовали. Рванет это ее, рванет… Ажно передернет всю иной раз затрепыхается словно птица, и опять пласт-пластом!
Он помолчал.
— Ума решилась. Бросить ежели, плюнуть — жалко! Первое дело — деться ей некуда; отец-то идол ведь во всех статьях… Другое — баба душевная… Мальчонок-то у меня какой? — вершок в ем. — Василий Мироныч многозначительно посмотрел на меня и, переполнив тон свой благоговейностью, добавил: — Пишет! Расписки пишет… Запись ведет!
— Да с чего же это с ней? — спросил я.
— Ума не приложим. Так жалко нам, так жалко… Ты подумай — даровая, почитай!.. А уж с ребятишками {433} вникала… Эх как вникала, сердешная! И Василий Мироныч тяжко вздохнул.
— Мы к тебе, — сказал он немного спустя, вставая и кланяясь низко.
— Насчет чего?
— Развяжи узел.
— Какой?
— Насчет офицерши.