Все стали рассказывать, какие у них до войны были куклы. Но выходило, что самая лучшая всё же тети-Наташина – с фарфоровым лицом, фарфоровыми ручками и ножками. Она готова была бесконечно расписывать прелести своей куклы, светясь лицом и понижая голос. У тети-Наташиной куклы даже ботиночки кожаные снимались и надевались, и застежки на ботиночках по-настоящему расстегивались-застегивались.
– Таких кукол не бывало, – оборвала рассказ мама. – Если бы такие куклы до войны были, мне бы папка купил. Я была его любимица.
– Ну! Что ты! – рассмеялась и рукой махнула тетя Наташа. – Здесь таких не продавали. Мне папа привез из командировки. Он за границу ездил в тридцать восьмом, в Германию.
– А-а-а… В Германию! Конечно, такие, как вы, жили не как мы. И куклы у вас заграничные, и ботиночки.
– Я ж не виновата, – примирительно сказала тетя Наташа. – Это недолго было. Я почти не помню.
– Ну и где твоя кукла? – сказала мама, при этом лицо у нее стало злое. – На войне погибла?
– Ты же знаешь, – немного оторопев, ответила тетя Наташа, которая во время войны была дочерью врага народа. Мама давно знала это по секрету, а я подслушала их разговор.
– А может, и правильно… – сказала мама очень многозначительно, не договаривая что-то большое, темное, неприятное после слова «правильно».
– Зачем ты так? – прошептала тетя Наташа. – Я ведь не спрашиваю, где твои куклы, и про отца твоего ничего не говорю, не намекаю даже. Хотя он-то жив. И писем отцовских я не жгла.
– Потому что их не было, – поджав губы, сказала мама.
– Были!
– Не было, оттуда не пишут.
– А он писал, – настаивала тетя Наташа. – Мне потом отдали.
Тут мама вдруг пошла ставить чайник, а тетя Наташа пошла на балкон курить. Вскипятив чай, мама совсем расстроилась и тоже пошла на балкон, накинув куртку и прихватив шаль для тети Наташи.
Не поссорились они в тот вечер. А мы с Селивановой поссорились, она даже подговорила Белозерову со мной не разговаривать, и та до самой годовой контрольной не разговаривала: завидовали они мне обе из-за куклы. Мусавирова не завидовала, но после каникул перешла в другую школу, и наша четверка рассталась навсегда. Я так и не узнала, кто жег письма и зачем, мама сказала: не моего ума дело.
Я была счастлива с Бигги довольно долго. Водила ее в гости, кутала и наряжала, и спать укладывала в коробке, на которой она была нарисована. Не помню, когда потеряла к ней интерес, – наверное, лет в тринадцать. Но даже когда стала студенткой, Бигги занимала почетное место на серванте. А потом я о ней забыла и не знаю, кому досталась в итоге кукла с сине-зелеными глазами в шелковистых ресницах. Надеюсь, после меня она попала к девочке, которая заботилась о Бигги так же, как я, или почти так же.
А Фэндесен с Шагалеевым никогда не узнали, какую потрясающую роль сыграли в моей детской жизни: ведь если бы не они, не март, не мокрый снег, мы с Бигги тогда не встретились бы, а потом уже и поздно было бы.
Говядина питерская
Недалеко от метро Невский проспект, буквально в пяти метрах от входа, к маме обратилась невзрачная, но как-то не по-советски на особинку одетая женщина с вопросом: «Мадам, пожаль уста, гдэ ист тоуалэт?». Не уверена, что фраза была построена именно таким образом, но ручаюсь, что слово «тоуалэт» прозвучало.
– Тоуалэт! – повторила иностранка, жестами демонстрируя высокую степень заинтересованности.
Никаких шансов на ответ, не внятный, а вообще какой-нибудь, например, «не знаю», или «нихтсферштеен», или «моя твоя не понимайт», иностранка не имела. И не потому, что мы все втроем – мама, папа, я – только что первый раз в жизни вышли на Невский и не знали, где тут что находится. Дело не в туалете. Иностранка могла спросить: «Какая сегодня погода?» или «Который час?» – ответа от «мадам» она не получила бы. Маму никогда еще так не называли. «Женщина», в лучшем случае «девушка»; на худой конец «товарищ Иванова». Обращение «мадам» привело маму в состояние тихой эйфории.