NN говорит, что дипломатия – дело хорошее и нужное, но она хороша, пока о ней, как о Кесаревой жене, ничего не говорят, а заговорит ли она вслух или о ней громко заговорят, то уж быть беде: значит, собираются громовые тучи, а дипломатия редко бывает благонадежным громовым отводом. Часто перья дипломатов приводят к войне, а пушки к миру. Первые иногда так запишутся, что иначе разнять их нельзя, как допустив руки до драки; другие до того выпалятся и так много перебьют народа на той и другой стороне, что и побежденные, и побеждающие нуждаются в мире.
Многие человеческие известности, знаменитости, как и горы высокие, бывают величественнее и поразительнее, когда смотришь на них издали, а не вблизи. Это своего рода декорации, которыми должно любоваться из партера, а не в кулисах. Монблан пленял меня более и приковывал мои глаза, когда глядел я на него из Женевы, нежели из долины Шамони.
Талейран во время посольства своего в Лондоне был очень любим и уважаем. Он умел подделаться под англичан, а вместе с тем умом и прославленным острословием своим внушал им почтительный страх.
Однажды на вечере у леди Пальмерстон собрался он уехать ранее обыкновенного.
– Куда же вы так спешите? – спросила хозяйка.
– Мне хочется завернуть к леди Гохланд.
– Зачем?
– Чтобы узнать, что у вас на уме.
Талейран не только высказал свое знаменитое: «Дар слова дан был человеку, чтобы прятать и переряжать мысль свою», но видно, что он применял его и на практике в отношении к другим. Он подарил Пальмерстону собственноручную записку Наполеона (разумеется, 1-го), которою предписывалось уполномоченному от него во время Амьенских переговоров 1802 года,
посол; после того встать со стула, откланяться, подойти к дверям и, взявшись за ручку, остановиться и сказать: «Мне приходит в голову мысль; не знаю, будет ли она одобрена и утверждена моим правительством, но беру на себя ответственность…» (Рассказано мне в Баден-Бадене Бунсеном, который был долгое время прусским посланником в Лондоне, а познакомился я с ним в Риме в 1834—1835 годах.)
Бунсен, дипломат, теолог и немецкий ученый, не имел ни чопорности и потаенности первого, ни сухости и проповедничества второго, ни глубокомысленной и кафедральной скуки третьего. Он был просто приятный собеседник, занимательный и часто поучительный. Между прочим говорил он мне, что Герцен со своей пропагандой и со своим журналом не пользовался в Лондоне не только уважением, но даже и известностью.
Кто-то говорил об одной барыне, которой он не видал: «Она, должно быть, лицом дурна, потому что приятели ее говорят о ней, что она очень стройна».
Это напоминает слово князя Козловского. Чадолюбивая мать показывала ему малолетних детей своих, которые были один некрасивее другого, и спрашивала его, как они ему кажутся. «Они должны быть очень благонравные дети», – отвечал он.
Когда Карамзин был назначен историографом, он отправился к кому-то с визитом и сказал слуге:
– Если меня не примут, то запиши меня.
Когда слуга возвратился и сказал, что хозяина дома нет, Карамзин спросил его:
– А записал ли ты меня?
– Записал.
– Что же ты записал?
– Карамзин, граф истории.
Мятлев, Гомер курдюковской Одиссеи, служил некогда по министерству финансов. Директора одного из департаментов прозвал он
Когда Сабуров определен был советником в Банк, Мятлев сказал:
Известно, что Ермолов любил отпускать шутки про немцев. Проезжая через Могилев, он говорил, что в главной квартире Барклая нашел только одного русского, и то Безродного[18]
.Князь Меншиков не любил графа Канкрина. Во время опасной болезни сего последнего кто-то встречает князя на Невском проспекте и говорит ему:
– Сегодня известие о болезни Канкрина гораздо благоприятнее.
– А до меня, – отвечает князь, – дошли самые худые вести: ему, говорят, лучше.
Александр Тургенев был довольно рассеян. Однажды обедал он с Карамзиным у графа Сергея Петровича Румянцева. Когда за столом Карамзин подносил к губам рюмку вина, Тургенев сказал ему: «Не пейте, вино прескверное, это настоящий уксус». Он вообразил себе, что обедает у канцлера графа Румянцева, который за глухотой своей ничего не расслышит.