Возможно. Но область произносимого вслух стремительно расширяется, с каждым днем. По ходу ленинградских трехдневных телевизионных дебатов кандидатов в депутаты между прочим было сказано, – что марксизм-ленинизм довел страну до катастрофы; что наше высшее руководство несостоятельно; что Политбюро (не говоря уже об обкомах) – незаконная организация, поскольку ни в какой конституции не записано, что Политбюро должно управлять государством; что Лигачев, так же как Романов и Соломенцев, принимал участие в темных сделках, поэтому кандидат в депутаты Иванов не хочет состоять с ними в одной партии и предлагает им эту партию покинуть.
Опаснее же всего были высказывания на тему, что надо брать власть, ибо никто не отдает власть добровольно.
Словом, наверхустоящим есть отчего испугаться.
«Вся власть советам!» – лозунг, задуманный как очередное косметическое мероприятие, вдруг угрожает реальностью.
А куда деть Политбюро, которое решало и решает все насущные государственные вопросы?
Боевая часть съезда, вероятно, окажется в меньшинстве, и до схватки за власть дело не дойдет. Думающих утопят в гуще серых и боящихся потерять место под солнцем.
16.V 89
В статье «О гении и злодействе, о бабе и всероссийском масштабе» Жолковский описывает творчество Маяковского как поэтику хамства, насилия, доходящей до садизма жестокости и поклонения полицейскому государству. Он страницами убедительно перечисляет соответствующие этим категориям слова и словосочетания.
Мимоходом Жолковский упоминает концепцию Якобсона: «Грандиозная любовь поэта, его собственная гигантская личность, его мечты о прекрасном будущем (человечества, человека, пролетариата, искусства) разбиваются о косность земного существования». Но концепция эта не влияет на дальнейшие размышления Жолковского.
Он не заметил, что Маяковский романтик, со всеми основными признаками – с гипертрофией лирического Я, с конфликтом между непризнанным поэтом и толпой, с противостоянием высокой любви низменным вожделениям.
Маяковский – это романтическая модель в хамской ее разновидности.
18.VIII 89
Даже когда меня уже выдвинули на присуждение Государственной премии, я была уверена, что не получу ее, так как не принадлежу к типу людей, получающих премии. Но я попала как раз в очередной социальный расклад, который оказался сильнее типологии.
20.VIII 89
Евреям, участвующим в русском культурном процессе, иудаизм присущ в разных дозах. От напряженного национального самосознания до ассимилированности, более или менее полной.
Сильная еврейская окраска в прозе Бабеля.
Сложно обстоит с Мандельштамом. Мандельштам мыслил культурами. Иудаизм для него одна из культур (как и католичество, лютеранство), но она на особом положении личного, интимного опыта, уходящего корнями в младенчество. В «Шуме времени» – хаос иудейский или строки:
И над матерью звенели Голоса израильтян. Я проснулся в колыбели – Черным солнцем осиян.
Так еврейское начало сознания, переплетаясь с другими, оказывается формотворческим. В других психологических комбинациях оно деструктивно. Еврей с установкой на тотальную ассимиляцию переживает порой свое происхождение как обузу и помеху. Он стесняется.
К этому типу принадлежал Пастернак. У него был еврейский комплекс (у Кафки тоже) – разновидность комплекса неполноценности, распаляемый антисемитизмом, самым победоносным, не только фактическим, но и психологическим врагом ассимиляции.
Пастернак, с его сквозной темой самоуничижения, отрицания себя и своего творчества, страдал своего рода мазохизмом, навязчивым чувством вины. Вероятно, каким-то сложным образом это переживание сочеталось с тайным чувством собственной ценности, неизбежным у большого созидателя ценностей объективных.
Непроходимая путаница... Он был убежден, что ассимиляция не только необходимость, но совершившийся психологический факт. Но на антисемитизм он отвечал не гордостью или злобой, а реакцией первородной вины, неполноценности, неудостоенности.
В январе 1928 года Пастернак писал Горькому: «Мне, с моим местом рожденья, с обстановкою детства, с моей любовью, задатками и влеченьями, не следовало рождаться евреем. Реально от такой перемены ничего бы для меня не изменилось... Но тогда какую бы я дал себе волю! Ведь не только в увлекательной, срывающей с места жизни языка я сам, с роковой преднамеренностью вечно урезываю свою роль и долю. Ведь я ограничиваю себя во всем. Разве почти до неподвижности доведенная сдержанность моя среди общества, живущего в революцию, не внушена тем же фактом?.. Все пристрастья и предубежденья русского свойственны и мне. Веянья антисемитизма меня миновали, и я их никогда не знал. Я только жалуюсь на вынужденные путы, которые постоянно накладываю на себя я сам, по «доброй», но зато и проклятой же воле!»
Итак, он не может себе позволить... Он ограничен в своем праве быть выразителем русской духовной жизни.