Он ехал туда с желанием исправиться и исправить, с сожалением о том, что в нем уже нет любви, — таким сильным, что оно граничило с любовью... Он придумывал по дороге, как он расскажет там о своих успехах, или проектах, или о чем-нибудь смешном; но там ему становилось холодно, лень было выговаривать слова, ему казалось теперь, что отцу это вовсе не интересно. Он сидел, озябший, скучный, опущенный, соображая, когда можно будет уехать и не пропадет ли сегодня свидание с Лизой. Как-то раз, ежась у полухолодной печки, он стал рассматривать стоявшие в комнате вещи (разрозненные, добротные и безвкусные вещи из старой среднебуржуазной квартиры); он смотрел на стол и стулья и на старика, который, тихо пожевывая губами, лежал на модернистом диване, с зеркалом, нелепо вделанным в высокую спинку. Он подумал о том, что — очень возможно — старик умрет, что придется ликвидировать площадь, перевозить вещи... какая гадкая будет возня с домоуправлением, с транспортом. Побольше бы ликвидировать... это... это... вот разве этот черный возьму себе... Что я почувствую, когда он умрет?.. Может быть — ничего... Надо попробовать себе это представить... может быть — ничего... Вот я сейчас, кажется, ничего не чувствую...
Глупец!
Но хуже цинических мыслей была всегдашняя малодушная торопливость. Он зяб и скучал, вечер с Лизой должен был вознаградить его и успокоить (на самом деле получалось совсем другое), и он вдруг начинал грубо торопиться. Он знал, что вокруг больного беспорядок, что комнату плохо топят, и нужно найти женщину для черной работы. Он сердился и требовал, чтобы приняли меры; улещая совесть, оставлял там последние свои деньги, но он не сделал того единственного, что надо было сделать, — не остался сам и не взял все в свои руки. Он знал, что ему следует поговорить с врачом, но врача дождаться можно было только после девяти-десяти часов — тогда вечер был бы потерян.
В последний раз перед началом конца, прощаясь и вынимая из бумажника деньги, Эн сказал:
— На днях приеду.
— Твои приезды очень меня утешают, — сказал старик. Старик с Эном был всегда сдержан в словах, застенчив. И это жалостное слово утешают прозвучало вдруг слишком ясно. Это было так же неприятно и нетерпимо, так же хотелось немедленно это пресечь, как когда старик громко стонал от ломоты в ноге. И, торопливо задвигая боль, которую несло это слово утешают, Эн с неожиданной для себя самого жестокостью сказал:
— Только меня-то не очень устраивает часто ездить. Я страшно занят сейчас.
От собственных слов у него отяжелело сердце. Он выложил на стол больше денег, чем собирался сначала. Почти всё...
— Я пошел. Ну, поправляйся, пожалуйста.
Старик смотрел на него с увенчанного зеркалом дивана.
— Постараюсь, — сказал он и на прощанье не улыбнулся. Это был их последний разговор.
Накануне решающего дня Эн позвонил к соседу отца на службу — узнать, как там? Сосед говорил довольно резко.
— Нехорошо, по моим впечатлениям. Вам бы следовало с доктором лично...
Эну это вмешательство не понравилось. В тот день он остался дома. На другой день, прежде чем ехать, встретился с Лизой, вместе зашли в магазин купить для больного апельсинов. Лиза сказала:
— Что, уже все те триста рублей ушли?.. Оо!
— Конечно, — сказал он и сразу почувствовал себя жертвой. В то же время его это устраивало — расходы успокаивают совесть.
Дорогой он почти ни о чем не думал. Должно быть, потому, что уже много раз он томился в дороге и, подходя, со страхом смотрел на освещенные окна — только бы, только бы еще ничего не случилось... Много раз ему отворяли дверь, возясь с запорами. В самом деле особенного ничего не случилось; и отступающий страх освобождал место раздражению и скуке. Эта последовательность душевных движений вошла уже в привычку. Повозившись с запорами, тетка открыла дверь. И как всегда, откликаясь на открывающуюся дверь испугом (очередное в установившемся ряду душевных движений), он быстро спросил: как?
— Слабость, — сказала тетка, уходя обратно на кухню, — вечером поднималась температура.
Больше она ничего не сказала, но впечатление, что опять ничего не случилось, такое впечатление не возникло.