Эн взорвался вдруг от этой неудавшейся ванны (он ведь с удовольствием думал о том, как, усталый, ляжет в теплую воду); он что-то такое наговорил насчет того, что здесь ничего не умеют (имея в виду и тетку), ни о чем не могут подумать… И ушел гулять, ходить по деревянным улицам поселка, по грязному снегу. Он знал, что старик остался сидеть у колонки, страшно расстроенный, ему так хотелось угостить дорогого труженика этой ванной. Эн ходил до сумерек и думал о том, что он жертва, и все-таки немного о том, что он сукин сын. Дома старик все еще сидел у колонки, в старом летнем пальто, в валенках и пестренькой тюбетейке; в бледных, с вздувшимися склеротическими жилами руках он держал полешко. Он был доволен: колонку удалось переупрямить. Эн принял ванну – полухолодную, потому что пришлось долго держать дверь открытой, выпуская остатки дыма.
Вспоминать об этом – тяжелый нравственный труд. Не оттого ли все это могло случиться, что он не понимал, не понимал тогда принцип жизни, тот самый, в силу которого старик отказался признать, что не может и никогда больше не будет работать.
Дома как бы принято было считать, что он не работает временно; регулярная служба для него, конечно, трудна, но он еще что-то такое напишет по специальности – свяжется с какими-то изданиями. Он несколько раз давал Эну список книг и журналов, которые нужно достать. Эн терпеть не мог доставать что бы то ни было… Однажды он повел старика в Публичную библиотеку, это было мучительно. Старик растерялся, не понимал того, что ему говорила сотрудница, не мог разобраться в простой картотеке. Эн злопамятно вспоминал эту сцену каждый раз, как дело доходило до списка специальной литературы. Он говорил: «Да, да» – и засовывал списочек в карман, в ящик стола, забывая о нем мгновенно и совершенно честно.
Несколько раз старик осторожно упрекнул его в невнимании. Однажды же вышел нехороший разговор – по другому поводу. Эн забыл уже, по какому поводу. Но тогда он вдруг сорвался с цепи и сказал что-то в том смысле, что у него и своих хлопот довольно, и припомнил Публичную. Для тебя, мол, слишком трудно и утомительно… Вот это и был удар в спину, самая крупная подлость. Старик оскорбился, до ужаса нескрываемо, так что, вспылив, сказал: это неправда… Да, это была самая крупная подлость, и притом выраженная словами.
Свои слова Эн вообще контролировал, но рано или поздно это должно было случиться, потому что слишком много набралось дурных мыслей, сходившихся в некоей ключевой формуле: как тягостна праздная, душевно паразитическая старость.
Формула далась Эну нелегко. Она была признанием одной из его катастроф. В студенческие, одинокие (несмотря на академический подъем), холодные, полуголодные годы он мечтал о воскрешении дома. Уже тогда эта мечта представлялась ему в холостяцкой форме. В сущности, ему не нужен был свой созидаемый, поглощающий усилия home, ему хотелось бы иметь home на отлете, не вошедший в состав жизни, не изменяющийся вместе с жизнью, но стабильный, вынесенный за скобки. Там жил бы отец и тетка вела бы хозяйство – и он приезжал бы туда в часы усталости. В идеале дом должен был находиться за городом. Он приезжал бы туда снежным, пушистым, искрящимся вечером. Там – белая скатерть, и лампа, и чайник, и он за столом, с усталой головой, с сердцем, смирившимся перед чайником, перед белой скатертью.
Есть странное свойство старых мечтаний, воспитываемых годами и сросшихся с волей человека, – они почти всегда исполняются; и это необыкновенно печально. Мечта о загородном доме – ее предметные очертания удивительно точно совпали с действительностью, вплоть до приездов в снежные, искрящиеся вечера. Только из сочетания элементов выпала – любовь. К юношеским проектам Эна любовь была естественной предпосылкой. Предполагалось просто продолжение той любви, которая связала когда-то стареющего мужчину, немного чудака и резонера, с мальчиком, немного диким и с детства искавшим свою позицию. Это была дружба, с прогулками, с греблей, с баловством, с громкими спорами обо всем на свете, в пылу которых мальчик злился на интеллигентские глупости, на пацифизм или непонимание Блока. Но когда через годы они снова вплотную встретились – все успело уже измениться. Не пожилой чудак, любящий скромный комфорт, споры и греблю, но старик, привыкший быть жалким, перед которым мир сжимался все тесней и тесней, все быстрее сбегался узкой воронкой равнодушия; так что для сына, для интересов сына в этом микроскопическом мире уже не хватало места.