Теперь ничего уже не осталось – ни посторонних людей, ни дел, которые нужно делать, ни сомнений. Только смерть. Чистое, пустое, звенящее от пустоты ожидание смерти. Время, прозрачное, как в тюрьме. Тело на диване агонизировало. Чтобы облегчить существование этому телу, с него сняли теплое тряпье, рубашка распахнулась, и желтая седая грудь поднималась и опускалась с хрипом. Эн увел тетку из комнаты. Он закрыл дверь и остался вдвоем с сиделкой. Он-то должен вытерпеть боль до конца. В самом конце ему показалось, что он одеревенел, что боль больше в него не проходит; на самом деле он с таким напряжением души вбирал в себя эту смерть, что потом ему на годы хватило материала для снов, в которых она являлась ему под разными шифрами. Все проходило своим чередом – умирающий икал, температура – ее с медицинской тупостью измеряли каждые пятнадцать минут – с 39 падала и падала, пока цифра ее не стала несомненным показателем смерти.
– Сердце-то какое все-таки сильное. Борется как! – сказала сиделка.
Тело боролось; боролась грудь, которая хрипела все короче и чаще; боролись жилы, бившиеся на шее так, что пульс можно было считать глазами. Но лицо оставалось равнодушным и чуждым всему, что происходило с телом.
– Вот смотрите, – сказала сиделка, – когда потекут скорбные слезы, будет конец.
Эн сидел теперь у дивана вплотную, чтобы не проронить ни одного дыхания. Его поразило то, что сиделка сказала про скорбные слезы; он сидел, повторяя про себя эти слова, – в ожидании их осуществления. Но он никогда не мог вспомнить потом, действительно ли увидел слезы на лице умирающего. Лицо еще больше вытянулось и стало вдруг сокращаться. Оно вытягивалось и сокращалось ритмически, принимая теперь участие в предсмертной борьбе. В этой агонии не было ни проблеска осознанного страдания, но муки бессмысленной материи раздирали своего свидетеля. И в порыве последнего эгоизма он повторял: «Ооо… если бы он страдал… что было бы со мной сейчас…»
Смерть не ударила и не загремела. Какой-то из вздохов и всхлипов оказался последним. И сиделка с облегчением сказала: «Кончился». Эн встал и наклонился над диваном, проверяя себя; он не знал, испытает ли страх, коснувшись мертвого тела. Он не испытал страха. Он погладил и поцеловал спокойный лоб с шишечками, которые нисколько не изменились.
Все, что за этим последовало, что собственно относилось уже к ликвидации этого тела, этой жизни, имело для Эна какой-то оттенок лживости. Он обсуждал с заведующим похоронным бюро, из какого материала заказать гроб, интересовался на кладбище, не затопит ли могилу весной, выслушивал сомнения тетки – хоронить ли в пиджаке или в куртке. Он делал все, что полагается делать (пришлось еще сходить в загс, где первую страницу паспорта перечеркнули крест-накрест, поговорить с управдомом, занять денег); он устраивал относительное благообразие, но сам был благообразию чужд. Потому что для него вопрос смерти и уничтожения имел мало общего с могилами и гробами, и даже с этим телом. Быть может, потому был оттенок лживости в той минуте, когда он закрыл глаза покойному и еще раз поцеловал его в лоб. Несколько раз в течение дня Эн приподнимал простыню с дивана. Под простыней старик лежал в нижнем белье, очень маленький, сухой, совершенно не страшный, с седой щетинкой, проросшей на скулах. Но все это почти не имело отношения к тому, что в зачатке лежало уже на сердце, что должно еще развернуться, заполняя собой существование. Быть может, в часы похорон, занятый последним устройством мертвого тела, Эн был спокойнее и рассеяннее, чем в течение многих будущих месяцев.
Это были тихие похороны, без гостей. Когда гроб опускали в яму, тетка вдруг заплакала, очень жалобно; прижимая платок к губам, она повторяла:
– Зачем так глубоко, зачем роют так глубоко…
Эн понял, что она думает о своей предстоящей смерти.
Эн отправил тетку домой с извозчиком, расплатился с кладбищенскими рабочими за пронос гроба и за еловые ветки, которыми выложили могилу, и пошел один, снежным полем. Он знал, что теперь, наконец, будет думать, но легче было начать думать на ходу, под морозным и солнечным ветром.
Так началось то, что продолжалось потом очень долго, – коловращение, поток разорванных мыслей, уже бессмысленных в своей повторяемости и смысл которых был единственно в том, что они составляли неистребимую материю раскаяния. Старик ждал его и ждал апельсины, но он опоздал на полчаса. Он разговаривал с Лизой… Еще накануне некому было сходить за камфарой, может быть, если бы послали за камфарой… Конечно, все эти средства вздор, но если бы на него не нашло затмение и он догадался бы для уколов вызвать сестру из города, или если бы докторшу уговорили остаться на ночь… Но у него не хватило настойчивости, он стеснялся, стеснялся предательски. И тут же он думал о том, что мало заплатили сиделке – это очень совестно. И тут же о том, что он скверно устроил эту доверившуюся ему жизнь и что все это еще беспредельно долго будет вращаться в его мозгу…