Стихи страшные смелостью, с которой он берет на себя ответственность за пушкинские «Стансы». «Стансы», опозоренные замалчиванием, оправдыванием, всеми подозрениями, он поднимает на высоту новой политической мысли. Первое отпущение греха, возникшее из глубины нашего опыта. Впервые сострадательная и товарищеская рука коснулась того страстного, остросоциального желания жить, а тем самым оправдывать жизнь, которым так трагичен Пушкин конца 20-х годов.
Чуковский предложил статьи для нового Некрасова («Academia») Грише, Боре и мне. Это значит – действительно передышка. Одни простодушно радуются, другие пользуются случаем заработать; а иным невесело.
Мыслей нет – это очевидно. С нами поступили очень диалектично: прежде чем немножко разрешить – опустошили. Нам осталась голая талантливость, и она бьется, как заблудившийся пульс, и бессмысленно теребит нервы. Предполагается, что в качестве лиц, не имеющих мыслей, мы употребим свою талантливость на то самое, на что многие употребляют свою бездарность, – и получится полезное действие. Предпосылка жестокая, но не лишенная практического смысла.
Дурно то, что за последние два года мы научились писать – и неплохо, – не имея мыслей. Это от работы в не своем деле (детская литература и т. п.). А свое дело лежало покуда в стороне и выветривалось. Оно настолько выветрилось теперь от пафоса, от мыслей, от нетерпимости, что за него предлагают взяться.
Что же – жалеть о формализме? Нет. Будем жалеть о напряжении сил, сопровождавшем формализм.
Шкловский, этот страшно неуживчивый человек, писал, что время не может быть виновато. Во всяком случае, человек сам виноват, если у него нет мыслей. Профессия больше всего похожа на любовь. А в любви каждый имеет то, чего он заслуживает.
Шкловский напечатал в «Литгазете» статью (я не читала) с упоминанием о Тынянове, так его рассердившим, что он послал Шкловскому письмо с разрывом.
– На сегодняшний день это уже не исторично, – говорим мы с тем равнодушием к их праву на частные человеческие чувства, которое принято по отношению к историческим людям.
Гофман рассказал с восторгом: К. встретил в коридоре ГИЗа Тынянова и не поклонился. На семейном совете Юр. Ник. сказал: «То, что он мне не поклонился, – неслыханная наглость. Впрочем, если бы он мне поклонился, я бы, конечно, не ответил ему на поклон».
– Скажи, пожалуйста, откуда Коля знает, что происходило на семейном совете у Тынянова?
– Как откуда? Ведь Оксман-то был на семейном совете.
– А!
Я понимаю, что можно рвать отношения с друзьями, но стоит ли рвать со знакомыми? Понимаю, что можно поссориться при встрече, но у нас ссорятся за глаза, втемную.
В. говорила когда-то:
– Не кланяться после разрыва – это психология невоспитанных людей.
На Хармса теперь пошла мода. Вокруг говорят: «Заболоцкий, конечно… Но Хармс!..» Боятся проморгать его, как Хлебникова. Но он-то уже похож на Хлебникова. А проморгают опять кого-нибудь ни на кого не похожего.
Олейников говорит, что стихи Хармса имеют отношение к жизни, как заклинания. Что не следует ожидать от них другого.
Ахматова говорит о сборнике Пастернака: «Он там уговаривает жену не огорчаться по поводу того, что он ее бросил. И все это как-то неуверенно. И вообще, это еще недостаточно бесстыдно для того, чтобы стать предметом поэзии».
Юмор – это пространство, оставленное между словом и словом, между словом и вещью и заполняемое произвольно. Но есть иные способы сдвинуть действительность с насиженного места. У Толстого не было юмора. У него юмору равносильно недоверие к словам и предметам.
Брик не приемлет историко-литературные работы Шкловского («Левшин и Чулков» и проч.). Брик говорит: «Когда-то Витя вступил в неизвестную страну теории литературы и стал давать вещам имена. Получалось очень сильно. Но по истории нельзя ходить как по новой земле. И вещи там не нуждаются в назывании, так как имеют библиографию».
В профкоме писателей парнишка кричал: «У вас дают только тем, кто целый день здесь торчит, а кто сидят дома и раскидывают мозгами, как бы получше написать, – те ничего не получают».
Гриша говорит: вот замечательное определение творческого процесса.