Удивительно мало жалости вокруг. Впрочем, она, быть может, и не нужна для правильной работы этого общественного аппарата. В отдельных случаях она встречается, конечно, но больше у людей архаического склада. Жалость в чистом виде – это неравенство. И вот в чистом виде она почти и не существует. Потому что люди использовали свои лишения как право не думать о чужих, хотя бы тягчайших. И потому что в этом деле совсем нет частной инициативы и личной ответственности. Отсюда: все равно нам ничего не сделать, пусть интересуются те, кому этим ведать надлежит и кто взял на себя ответственность. Вообще проблема не нашей компетенции.
И наконец, жалость вытесняет ущемленное самолюбие. Жалость – отношение силы к слабости. Жалеемый тем самым обезоружен, обезврежен. Необезоруженного, необезвреженного нельзя окончательно пожалеть. Разумеется, человек может и пожалеть, когда соответствующее зрелище хлопнет его по лбу. Речь идет не об этом. Но об отмирании жалости как постоянного душевного состояния, как идеологии, что так характерно было для XIX века.
У Толстого в статье, посвященной ужасам городской жизни, есть история прачки. Прачка жила в ночлежном доме, безнадежно задолжала шесть гривен, ее выгнали зимой на улицу. Она побродила, посидела, вечером опять побрела к дому, по дороге свалилась, умерла.
Замечательны – шесть гривен. Как художник, знающий свое дело, Толстой отнюдь их не подчеркивает, но он понимает, какой в них эффект для читателя-барина, на которого рассчитана статья. Невообразимая ничтожность суммы, из-за которой загублена человеческая жизнь, до предела увеличивает дистанцию между читателем и героиней, доводит трагедию до ужасающей непонятности. А для жалости это необходимо. Чем сильнее непонимание, тем больше дистанция – тем острее жалость.
Толстой описывает эту прачку в гробу: «Все покойники хороши, но эта была особенно хороша и трогательна в своем гробу: чистое, бледное лицо с закрытыми выпуклыми глазами, с ввалившимися щеками и русыми мягкими волосами над высоким лбом; лицо усталое, доброе и не грустное, но удивленное».
Жаль, страшно жаль. Но при жизни эта прачка из ночлежного дома не ходила же все с усталым и добрым лицом. Она могла и толкнуть соседку на кухне, и, в случае чего, покрыть матом. Но Толстого и его читателей это никак не могло коснуться; если бы и коснулось случайно, то бесследно бы отскочило, как нечто заведомо несоответствующее их установленному месту в иерархии. А вот от нынешних не отскакивает. Этих такие прачки крыли в коммунальных квартирах, толкали в трамваях, выпирали из очереди на дрова. Эти прачки не обезврежены.
А кто не вытащит из себя жало уязвленного самолюбия, тот не увидит чужих страданий.
Писательница И. отправилась на дровяной склад договариваться о перевозке полученного метра дров. Пыталась договориться с двумя женщинами в полушубках. Разговаривала ласково, предложила хорошую плату. Тем не подошел район. Так как она все еще не отходила, то одна из женщин, обругав ее матерно, сказала: «Ну чего еще стоишь, мешаешь работать, сказано тебе…»
Писательница И. испытывает бессильную, непроходящую злобу. Потом она отправляется в редакцию, где ей говорят, что ее материал не пойдет, или что его нужно в третий раз переделывать, или что его уже переделал редактор, которому виднее, и т. п. Не худшая ли это обида? Но она не обижается, разве что совсем немножко. Все это выражено языком, который, по ее мнению, соответствует ее месту в иерархии. Она остается сама собой, в своем виде, соответствующем ее самосознанию. Но когда она идет на рынок с кошелкой и ей говорят, даже беззлобно, – «ты» или «ну, чего задумалась, мамаша?» (почему мамаша? Она ведь совсем не старая) – она испытывает непоправимое оскорбление, деградацию, отвратительное чувство потери личности. Она для них – женщина с кошелкой, точно такая же, равная.
С. в прошлом месяце каким-то зайцем прикрепилась к магазину одного высокого учреждения. Воспроизводит разговор в очереди на прикрепление. Дама в котиковом манто – соседке:
– С будущего месяца здесь обещают все это изменить. Все эти дополнительные карточки уберут отсюда. А то смотрите, что получается – я стою, и мой шофер стоит, сзади меня в очереди. У него дополнительная, и он стоит. И потом все время с ними сталкиваешься. Берут сто грамм масла, а время занимают, создают очереди.
У С. в передаче этой сцены есть своя подводная тема. Она принадлежит к тем, у кого в свое время был или мог быть шофер. С потерей примиряло то, что его («моего шофера») вообще нет, неприятно, что появились другие – к этому вовсе не предназначенные, – у кого он есть.
Анатолий Георгиевич Алексин , Владимир Владимирович Кунин , Дмитрий Анатольевич Горчев , Дмитрий Горчев , Елена Стриж
Малые литературные формы прозы: рассказы, эссе, новеллы, феерия / Современная русская и зарубежная проза / Самиздат, сетевая литература / Юмор / Юмористическая проза / Книги о войне