Ему приписывают всемогущество, всеведение и все, что угодно; меня поражает, что его никогда не наделяют здравым смыслом и отказывают ему в терпимости. Знай он так хорошо природу человека, как я ее знаю, он знал бы, как слаб человек, как не властен над своими страстями, знал бы, какой страх в нем живет, как он жалок, знал бы, как много хорошего таится в сердце самого дурного человека и как много дурного в лучшем из них. Если он способен чувствовать, значит, он способен и сожалеть, и если он размышляет о том, что с сотворением рода человеческого у него вышла незадача, он должен испытывать не что иное, как сожаление. Диву даешься, почему он не использует свое всемогущество, чтобы упразднить себя. А может быть, он так и сделал.
Что толку в знании, если оно не помогает поступать правильно? Но что значит поступать правильно?
Обмануть меня один раз может любой; я не в претензии, я предпочитаю быть обманутым, чем обманывать сам, и только смеюсь над тем, как меня одурачили. Но я приму меры, чтобы тот же самый человек не обманул меня во второй раз.
Что так огорчает, когда друг поступает с тобой дурно? Собственная наивность или самолюбие?
Писателю следует помнить: нельзя слишком много разъяснять.
Г. К.
Он знал, что X. мошенник, но считал, что тот обжулит кого угодно, только не его. Он не знал, что мошенник — сначала мошенник, и лишь затем друг. И вместе с тем в мошенничестве X. для меня есть какое-то жутковатое очарование. Он разорил Г. К. и улизнул в Америку, чтобы избежать суда. Я встретил его в Нью-Йорке, он обедал в дорогом ресторане, был, как всегда, весел, приветлив, бодр и благожелателен. Судя по всему, искренне обрадовался мне. Никакой неловкости не чувствовал, и если кому и было не по себе, так это мне, а не ему. Уверен, угрызения совести не терзают его по ночам.Казалось бы, нет ничего легче, чем поблагодарить человека, оказавшего услугу, и тем не менее большинство всячески этого избегает. Наверное, их гордость подсознательно восстает при мысли, что теперь они у тебя в долгу.
Только что закончил перечитывать «Что мы знаем о внешнем мире» Рассела. Допускаю, что философия, как он утверждает, не решает или не пытается решить проблему человеческого предназначения; допускаю, что она не должна питать надежд найти ответ на практические житейские вопросы: у философов и без того хватает дел. Но кто, в таком случае, объяснит нам, есть ли в жизни смысл и что такое человеческое существование: не трагическая ли это — да нет, «трагическая» — слишком возвышенное определение, — так вот, не нелепая ли это оплошность?
Живя в Америке, скоро начинаешь замечать, что главный здесь грех — зависть. Последствия ее плачевны: здесь подвергают осуждению вещи, сами по себе хорошие. Как ни странно, но отличные манеры, умение одеваться, безукоризненный английский, изящество в быту здесь считается признаком претенциозности и даже вырождения! Тому, кто учился в хорошей закрытой школе, в Гарварде или Йеле, следует вести себя крайне осмотрительно, если он не хочет возбудить недобрые чувства в тех, кто был лишен этих преимуществ. Когда видишь, как просвещенный человек держится со всеми запанибрата и говорит в несвойственной ему манере, чтобы его не сочли — напрасная надежда! — зазнайкой, на него жалко смотреть. Все бы ничего, если бы завистники стремились подтянуться до уровня тех, кому завидуют, так нет же — они стремятся опустить их до своего уровня. Их идеал «славного парня» — человек с волосатой грудью, который, сняв пиджак, рыгая поедает пироги.
Где-то в «Мелочах» Пирсолл Смит не без самодовольства заметил, что авторы бестселлеров питают зависть к хорошим писателям. Это заблуждение. Они относятся к ним с полным безразличием. Смит имеет в виду писателя иного толка: его произведения хотя и хорошо продаются, но вовсе не в таких количествах, как настоящие бестселлеры, к тому же он считает себя писателем и его убивает, что критика недооценивает его. Таков был Хью Уолпол; я не сомневаюсь, что он с радостью променял бы свою популярность на уважение интеллигентов. Он униженно стучался в их двери, умоляя впустить его, но они, что его крайне огорчало, лишь смеялись над ним. У автора настоящих бестселлеров таких желаний быть не может. Я знал покойного Чарльза Гарвайса. Его читали все служанки и продавщицы Англии и далеко не только они. Как-то раз в «Гаррике» Гарвайса при мне спросили, каков общий тираж его книг. Поначалу он уклонился от ответа. «Стоит ли об этом говорить», — сказал он, но от него не отставали, и он, раздраженно передернув плечами, в конце концов ответил: «Семь миллионов». Человек он был скромный, непритязательный, с отличными манерами. Я убежден: когда он усаживался за стол, чтобы накатать одну из своих бесчисленных книженций, он писал в порыве вдохновения, вкладывая в очередной роман всю душу.