— А как верно? — Ленка сцепила руки за спиной и уставилась на него своими чёрными мышиными глазками.
— А вот как мы считались. — Он встал, подошёл ближе: — На златом крыльце сидели: царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной — кто ты будешь такой? Отвечай поскорей, не задерживай добрых людей!
— Так этож как и у нас, — проговорил Толик.
— У вас? — Дядя Паша сгорбился и засмеялся, пегая борода его затряслась: — У вас какие-то куколки, сплетницы…
— А у вас?
— У нас царь, царевич, король…
— А царь — он плохой был, — протянул рыжеволосый Вова.
— А ты откуда знаешь? — Морщины расправились, борода перестала трястись.
— Мамка говорит.
— Мамка? — Дядя Паша распрямился, лицо его стало молодым и чужим. Он посмотрел поверх их голов:
— Дура она, твоя мамка.
Крапива почернела, бузина потеряла листву, оголившийся шиповник крепче сцепился колючками. Снег побежал по забору полоской зубной пасты, залёг на крышах, заскрипел под ногами, заставил напрячься, затрещать старые сараи. Деревья стали маленькими, тень сосны посинела. Вечер был чёрен и пуст, пах мёрзлым деревом и выброшенным из котельной шлаком.
Наполовину иссосанная, невидимая в темноте сосулька прилипла к варежке, в левом валенке таял снег, в соседнем дворе лаяла собака, над сараем висел месяц. Толя отодрал сосульку, швырнул в сарай. Плюнул. Сел на покрытый ледяной коркой сугроб.
— А коль задницу отморозишь — на чём сидеть будешь?
Толя оглянулся. В чёрной дыре подъезда висел огонёк папиросы и стоял узкий столбик мутно-желтого света (дверь, ведущая в бетонные недра котельной, была приоткрыта).
— На чём, а? — Огонёк разгорелся ярче и затрещал.
— Ни на чём.
— Вот те на. Ни на чём! — Дядя Паша, прихрамывая, выбрался из тьмы и встал рядом с Толей — высокий, в лохматой ушанке и рваном, причудливо высвеченным луной ватнике:
— Где ж друзья твои?
— В школе, наверно.
— А ты?
— Я на будущий год. В этом рано ещё.
— Рано?
— Ага. — Толя подогнул неги, захрустел коркой и встал, отряхиваясь.
— Тааак. — Дядя Паша вынул папиросу изо рта и выпустил струю невидимого дыма:
— А ты, значит, один… Друзья бросили. Ни в прятки сыграть, ни посчитаться… Куколки — сплетницы… — он рассмеялся и закашлял, — чего только не придумают!
— Это не мы придумали.
— А кто же?
— Не знаю. Все так считают.
— Нееет. Не все. Я ж вам говорил, как правильно, — он стряхнул папиросу и неспешно отчеканил: — Царь. Царевич. Король. Королевич. Сапожник. Портной. Понял?
— Понял.
Толя сошёл с сугроба, постоял немного и вдруг спросил:
— А вы сапожник?
— С чего ты взял? Я истопник.
Дядя Паша бросил папиросу в снег. Толя сунул руки в карманы и, покосившись на тускло поблёскивающие калоши дяди Паши, проговорил:
— А я знаю. Вы князем были.
Дядя Паша тоже засунул руки в телогрейку и тихо ответил:
— Был.
— А князь — это король?
— Нет. Король выше всех.
Тёмно-синяя туча плавно наползала на месяц.
— Значит — королевич?
— Приблизительно так.
Толя подумал немного, потянул носом и неторопливо подошёл к подъезду, возле двери которого хрустальной конструкцией сверкал облитый замёрзшей капелью куст сирени. Толя взялся за одну из остеклённых веток и потянул. Ветка тоскливо заскрипела. Дядя Паша поёжился, поднимая скруглённые ватником плечи, что-то пробормотал и, прежде чем войти в подъезд, повернулся к занятому кустом Толе:
— А считалку вы всё-таки перемените.
Но они не переменили. Ленка по-прежнему считала их своей считалочкой, плотно толкая каждого в грудь пухлой ладонью:
— Куколка, балетница, выбражуля, сплетница…
И все принимали, прятались, водили, охотно облачаясь в эфемерную одежду нового имени: красиво стягивал искусственные волосы огромный бант, в живые веки втискивались стеклянные глаза, хрустела балетная пачка на мальчишеских бёдрах, задирался к небу веснушчатый нос, тянулись к чужому уху искривлённые усмешкой губы.
…надо развести голубой срезать нельзя рейсфедер чист всё в порядке король королевич а у портного всегда рваные штаны странно ведь он портной сам шьет а они рваные а сапожник всегда старый сгорбившийся над копалкой старый и горбатый горбатый горбун…
Проще всего было с куколкой. Как только она срывалась с оттопыренных Ленкиных губ, в сознании Анатолия вставали два самостоятельных образа: летел в костёр пластмассовый голыш, найденный на помойке, и отчаянно крутила панцирным хвостиком расковыренная куколка какой-то бабочки. Пламя подробно пожирало голыша, его бледно-коричневый живот колыхался, вспучивался кофейными пузырями, слепо растопыренные ручонки шипели, кренились, по оседающим щекам бежала пена кипящей пластмассы. Куколка виляла хвостиком — скорлупа её поскрипывала, впуская ржавую булавку, неровная дырка росла, из неё текло что-то похожее на недоваренный яичный белок. Они вставали — поодаль, рядом, впритык, налагались, смешивались, но никогда не вытесняли друг друга — горящий голыш и гибнущая куколка.