Поселившись у папы в больнице, предоставленный самому себе, Тима испытал при знакомстве с первыми больными большое разочарование: ведь он предполагал, что здесь будут такие же интересные люди, как те раненые солдаты в «Эдеме».
Скрюченный, желтый человек долго не хотел снять шапку, утверждая, что боится простудить голову, а оказалось, что у него в шапке зашиты царские деньги.
Пораненный рабочий бойни упрекнул его:
— Ты что ж, голубок сизый, царской деньгой темя греешь, а дармовой народный хлеб трескаешь?
Закатив желтые белки, тот ответил:
— Хлеб он хлеб. А лекарство их — отрава. Его я тихо сливаю на пол и тебе говорю: не касайся губами.
Прислушивавшийся к их разговору пожилой больной, скаредно собиравший себе под подушку все пустые пузырьки и банки, тоже поддержал скрюченного.
— Верно, — сказал он решительным тоном, — в их лекарстве даже муха мрет.
Кочегар с мельницы, обваренный паром, потихоньку мазался керосином, отливая его из лампы. А потом объявил сердито:
— С мази ихней только хуже становится. Вот если мазутом, сразу бы все присохло.
Тиме было очень обидно слышать такие разговоры, а еще обиднее видеть, как обыватели обходили больницу стороной и говорили, что в больнице всех, кто не в партии, морят голодом, а верующих заставляют нарочно в постные дни есть мясо.
Тима с досадой рассказывал папе, что многие не хотят лечиться в его больнице и жульнически выливают лекарство на пол.
Но папа не удивился, не расстроился. Он сказал, потирая руки:
— Ну что ж, это уже хорошо, раз такие люди вопреки предрассудкам все-таки пошли в нашу больницу, — и озабоченно произнес: — Это подтверждает правильность мысли о том, что наша советская медицина должна сочетать медицинскую помощь с медицинским просвещением.
— Желтушный икону повесил, — сказал Тима грустно. — И молится он нарочно громко, чтобы Потрохову спать не давать, и все уговаривает его не верить в Советскую власть.
Папа задумался.
— Надо будет к ним в палату какого-нибудь крепкого человека положить, вот, скажем, Сорокина.
— Но ты же говорил, он тяжело болен, — удивился Тима, — какой же он крепкий?
— Душой, Тима, — и сказал строго: — Такими людьми, как Сорокин, можно гордиться.
Ляликов рассуждал так: есть надо не для удовольствия, а для поддержания жизни. Он приносил с собой в круглой жестяной коробке из-под халвы уложенные в вату сырые яйца и варил их на спиртовке, положив перед собой на стол часы. Отвисшая нижняя губа придавала лицу его озабоченное выражение.
Разбив чайной ложечкой яйцо, тщательно выбирая скорлупу, Ляликов говорил:
— Как известно, смертность населения в Российской империи была в два раза выше, чем в Америке, Англии, Франции. А у нас в губернии она превышает рождаемость. Средняя продолжительность жизни русского человека тридцать два года. Одни эти цифры могли послужить вам, большевикам, поводом для свершения социальной революции.
— Согласен, — сказал папа.
— Но! — Ляликов предупреждающе поднял палец. — Если ваша революция с течением времени сумеет положительно изменить соотношение таких цифр, для человечества это будет иметь большее значение, чем все философствования, ибо только такие изменения истинно доказательны.
— А вы становитесь почти марксистом, — обрадовался папа.
Ляликов вытер усы салфеткой и произнес печально:
— Впрочем, в подобную чудесную метаморфозу наша русская интеллигенция, к коей и я имею честь принадлежать, не верит.
Папа спросил поспешно:
— Павел Ильич, если это не очень бесцеремонно, почему вы решили расстаться с частной практикой?
Ляликов опустил глаза, бережно сложил салфетку, спрятал в коробку, положив на ее крышку ладонь с коротко остриженными ногтями, произнес со вздохом:
— Надоело жить себялюбивым скотом. На старости лет захотел иллюзий. Поверил, что когда-нибудь соотношение вышеупомянутых трагических цифр будет изменено в вашей новой России, — и признался: — Я ведь при всем своем цинизме и известном вам корыстолюбии человек, в сущности, сентиментальный. Благоговею перед нашим многострадальным и баснословно одаренным русским народом.
Это заявление Павла Ильича показалось Тиме не очень правдивым.
Принимая больных, Ляликов держал себя высокомерно, как начальник. Говорил отрывисто, резко, командовал, словно офицер:
— Встать! Сесть! Дышать! Больно? Хорошо, что больно: значит, знаем, где болит.
Входя в палату, он не конфузился, как папа, когда больные вставали с коек при его появлении, а тяжелобольные вытягивали поверх одеяла руки и откидывались на подушки, будто солдаты по команде «смирно».
За ширмой, где лежал один особенно тяжело больной, часто раздавался повелительный, грубый голос Ляликова:
— А я говорю, от такого не умирают. Лекарство мы даем тебе надежное. Но действует оно, если человек сам выздороветь хочет. Без твоей помощи нам с болезнью не справиться.
— Я стараюсь, — слабым голосом шептал больной. — Но сил нет терпеть больше.
— А ты терпи! — приказал Ляликов. — Выздороветь — это тоже работа. Понатужься и терпи.
Этого больного привезли ночью в санях из деревни, живот его был порезан, и в рану насыпано зерно.