— Могу,— согласился Мамай и затушил цигарку о подошву сапога.— Шли мы дорогой, степью. Он начал петь. Одну песню, другую. Я крикнул ему: «Замолчи!» А он и ухом не ведет, поет. Э, как пел! Я сам петь не умею, а песни люблю. Тут я задумался что-то, да и начал подпевать. У матроса этого голос чистый, льется, как ручей...
— Дальше что же?
— А дальше...— Мамай помедлил и досказал спокойнее: — Матрос этот, значит, запел: «Смело, товарищи, в йогу...» Запел так... Что там! Я и не помню, как начал подпевать. Только потом смотрю: идем мы рядом, обнялись и поем...
— Понятпо. Но как ты его отпустил? Точнее.
— Он сам ушел. Оборвал песню, посмотрел на меня, назвал дураком и пошел в лесок.
— Стрелял бы!
— Вот, значит, не стрелял...
— И сам побежал?
Мамай глазами указал на пакет:
— Там ведь написано! — Он вспомнил, как шел с матросом увалистой приволжской степью, как пел песни, и, внезапно опять нахмурясь, повторил, нажимая на каждое слово: — Там все написано...
Спрятав пакет за кувшинчик с цветами, Болотов сказал:
— Мне нужно точнее знать. От тебя знать, почему задумал убежать с фронта.
— Фронт! — Мамай ядовито усмехнулся.— Много там дыму, да мало пылу. Канитель там, а не фронт!
— Погоди ты...
— Вались к черту! — Мамай вскочил.— Надоело!
Болотов спокойно обернулся к солдатам, шевельнул кустиками бровей:
— Что ж, запишите на приход.
Солдаты схватили Мамая за руки, сорвали шинель, вытащили на палубу. Но здесь Мамай, разгорячась, так тряхнул плечами, что солдаты полетели в разные стороны.
— Что надо? — закричал он, сверкая глазами.— Говори, гады, а не хватайся!
Весь скрипя, подошел поручик Болотов, указал на широкую скамью:
— Ложись!
Мамая встряхнуло. Он понял: хотят пороть, розгами.
— Ваше благородие, дозвольте...
— Ага, теперь ты будешь...
— Ничего не буду,— мрачно сказал Мамай.— Дозвольте, говорю, штаны снять. Иссекут их.
— Сними.
Смущенно поглядывая на поручика, подошли солдаты. Когда Мамай спустил брюки, угрюмо захохотали:
— Ого, вот это волосат!
Мамай зло сверкнул глазами, лег на лавку. Гулко стучало сердце. Это был первый случай, когда Мамая хотели бить: он не помпил, чтобы кто-нибудь его бил, даже в детстве. Он не думал о том, больно будет или нет; ему только было обидно, что вот и его, Мамая, изобьют, хотя он этого никогда не ожидал. Мамаю захотелось взглянуть, на того, кто будет бить его первый раз в жизни. Он взглянул и увидел: рядом, присев на корточки, маленький рябоватый солдат старательно выбирал таловые прутья. «Такой сморчок бить будет! — негодующе подумал Мамай.— Да еще рябой!» И Мамаю стало еще горше и обиднее, и он судо* рожпо сжался, закрыв ладонями уши.
К рябому солдату подошел Болотов:
— Опять копаешься? Ну!
— Так точно... Выбираю пожиже.
Солдат поднялся, взгляд его был далекий и пустой, на висках — бисеринки пота.
Косясь, Бологое
спросил:— Опять?
— Так точно,— жалобно ответил солдат.— Не могу...
— Почему?
— Он вон какой... Рука не возьмет такого.
— Возьмет! — крикнул Болотов.— А ну, пробуй!
У каюты кто-то рванул голосистую гармонь. Рябой солдат — Серьга Мята — подошел к скамье. Засвистели тугие прутья. Поручик Болотов начал считать:
— Раз, два, три...
— С подергом не бей,— сказал Мамай сквозь зубы.
— Бей с подергом! — приказал Болотов.— Восемь, девять...
Серьга Мята бил сначала редко, вяло, но через минуту, поймав злобный взгляд поручика, начал хлестать все чаще и чаще. Лицо его пожелтело, на нем резче обозначились рябинки, он глуховато стонал и хлестал, словно в отчаянии, будто не арестованного бил, а отбивался сам от кого-то. Гармонь все гремела и гремела над рекой. Мамай догадался: играют для того, чтобы заглушить его крики. «От рябого да кричать?!» -—мелькнуло у пего в голове, и Мамай, превозмогая боль, не кричал, пе стонал. Стиснув зубы, он лишь изредка ворочался, но будто только для того, чтобы ненавистному рябому солдату лучше было бить. Спина Мамая быстро покрылась частой решеткой горячих, набухших кровью рубцов.
Кончилась порка. Отдуваясь, Серьга Мята отошел, выбросил за борт прутья и быстро скрылся за каютами. Мамай еще немного полежал на лавке и, только когда начал подниматься, тяжело застонал. Поднялся весь потный, бледный. Кусая губы, с удивлением и тоской осмотрелся вокруг. День распахнулся уже широко. Над рекой струилось солнце.
Бологое поторопил:
— Ну, живо, живо!
— Сборы недолгие,— устало ответил Мишка Мамай, натягивая брюки, и вдруг опять ядовито усмехнулся, как в каюте, и голос его зазвучал сильнее: — Только вы, ваше благородие, сейчас просчитались. Как я сказал: не бейте, мол, с подергом, вы тут заговорили, да и сбились со счету. На один меньше дали.
Бологое рванулся с места:
— В трюм! Живо!
В каюте, встав у стола, Бологое
поглядел в окно — на сверкающую Каму, на безмолвное взгорье. Порывисто дыша, он правой рукой, не замечая того, несколько секунд судорожно мял букет полевых цветов. Увидев у окна ефрейтора Игукова, приказал:— Мяту — под арест. На сутки. Без хлеба.