Но как это ни странно, именно благодаря тому, что он был плохим поэтом, на его долю выпал единственный, небывалый триумф. Именно потому, что он был пустым местом в английской литературе, он занял видное место в английской истории. Он был один из тех людей, которым природа даровала великое томленье и отказала в средствах для художественного выявления его. Он с раннего детства был косноязычным поэтом; он мог бы остаться им до самой смерти и неспетой унести в могилу свою чудесную, неслыханную доселе песню. Но он родился под счастливой звездой — обстоятельства благоприятствовали ему. Случай поставил его во главе родного захолустья как раз в те годы, когда осуществлялась королевская шутка — как раз в то время, когда всем городским кварталам было поведено расцвести знаменами и цветами. Из бесконечной вереницы молчаливых поэтов, прошедших но миру с первого дня творения, он один оказался в центре геральдической грезы, в которой он мог действовать, говорить и жить как истый лирик. В то время как автор шутки и жертвы ее относились к ней как к глупой гигантской шараде, он один принял ее всерьез и внезапно вступил на престол художественного всемогущества. К его услугам были латы, копья, военная музыка, знамена, сторожевые огни, рокот барабанов и прочий театральный реквизит. Этот жалкий рифмоплет, сжегший свои стишки, вступил в подлинную вольную жизнь и начал творить поэму, о которой тщетно грезили все поэты мира, — вступил в жизнь, в сравнении с которой «Илиада» показалась бы грошовым суррогатом.
Адам Вэйн был еще ребенком — сильным, молчаливым, рассеянным ребенком, — когда в нем уже начало проявляться то свойство, то качество, которое в современных городах почти всегда является чем-то искусственным, но которое, тем не менее, может быть естественным. В нем пробудился патриотизм. Подобно всем добродетелям и порокам, патриотизм может существовать в подлинном, неразведенном виде, нестесненный, не смятый привходящими обстоятельствами. Дитя, рассказывающее о своем родном городе или родной деревне, может ошибаться, как Геродот, и лгать, как Мюнхгаузен, — и все же в его рассказе будет не больше психологической лжи, чем в лучшей из народных песен. Адам Вейн, в бытность его мальчиком, питал к убогим улицам Ноттинг-Хилла то всеобъемлющее древнее чувство, которое родилось в Афинах и Иерусалиме. Он ведал тайну могучей страсти, он ведал ту тайну, которая заставляет старые народные песни звучать так странно, так непривычно для нашего цивилизованного слуха. Он знал, что истинный патриотизм чаще повествует о горестях и разбитых надеждах, чем о победах. Он знал, что половина очарования, исходящего от народных преданий, заключается в именах собственных. И, помимо всего, ему была известна существенная психологическая особенность, столь же присущая патриотизму, как тайный стыд любовнику: он знал, что истый патриот никогда, ни при каких обстоятельствах не хвастается богатством своей страны, а наоборот, всегда, во что бы то ни стало подчеркивает ее бедность.
Все это он знал не потому, что был философом или гением, а потому, что он был ребенком. Если вы возьмете на себя труд прогуляться по одному из грязных переулков, выходящих на Пэмп-стрит, вы неминуемо встретите там какого-нибудь маленького Адама, именующего себя королем одной определенной тротуарной плиты. И чем меньше будет эта плита, тем сильней будет он гордиться ею и любить ее.
Как раз в такой момент, когда он грезил о великой оборонительной войне и в упоении властью намечал границы своего государства, простиравшегося от водосточного желоба до края тротуара, король и наткнулся на него и двумя-тремя шуточными фразами навеки закрепил странные устремления его души. С тех пор фантастическая идея вооруженной защиты Ноттинг-Хилла стала для него чем-то органическим, чем-то непреложным, как еда, сон, курение. Ради нее он жил, о ней он думал, лежа без сна в постели, с ней он вставал по утрам. Две-три лавчонки были для него арсеналом; дворик — крепостным рвом; балконы и тумбы — прикрытием для кулеврин и лучников. Человеку со средним воображением не понять, не обнять того головокружительного полета фантазии, с которым Адам Вэйн окрасил свинцовый лондонский пейзаж золотом романтики. Процесс этот начался в нем чуть ли не с пеленок и мало-помалу стал для него обычным состоянием, чем-то вроде клинического сумасшествия.
Особенно ярко проявлялось в нем это состояние по ночам — в тот единственный час, когда Лондон обретает себя, когда огни его мерцают во тьме, словно глаза бесчисленных кошек, а темные остовы домов сбрасывают все покровы и маячат в тумане голыми синими холмами. Сокровеннейшие тайны открывались ночью Адаму, и до самой зари, до самого полдня читал он книгу жизни при свете темноты. Для него — единственного из всех людей, быть может, — невозможное стало возможным. Искусственный город стал для него природой, уличные тумбы и газовые фонари — святынями, древними, как небеса.