Смолин идет, деревянно переставляя ноги, и вдруг видит, что он уже не двигается, а стоит, и перед ним тоже стоят два человека. Один высокий, стройный, с красивым интеллигентным лицом. Второй — могучий, голубоглазый, весь олицетворение мужества и силы.
— Товарищ командующий армией... — вытягивается Смолин перед Морозовым.
— Не надо, потом... — перебивает генерал.
— Смолин, мужик дорогой, дай я тебя расцелую!
Это — Миссан, тут не ошибешься.
Смолин говорит: «Отогрейте немца... помрет, сукин сын...», — и валится на руки командира дивизии.
— Водки! — приказывает полковник.
Адъютант, суетясь, отстегивает от ремня флягу и льет спирт в рот взводному.
Смолин открывает глаза.
— Ранен? — волнуется Морозов.
— Да.
Внезапно Смолин спрашивает Миссана:
— Сколько теперь на дворе?
— Что «сколько», Саша?
— Сколько теперь градусов, Иван Ильич?
— Тридцать девять ниже нуля, — подсказывает адъютант.
— Тридцать девять... — усмехается Смолин и поворачивается к Морозову. — А ведь жарко! Немцу, я говорю, жарко, товарищ генерал-лейтенант!
СТУЧИТ НА СТЫКАХ СОСТАВ...
Стучит, считая стыки, состав; свирепо свистит на станционных стрелках паровоз, — и несутся, несутся, несутся в серый рассвет, в неизвестную даль солдатские красные вагоны.
Горкин свешивается с верхних нар, подмигивает Смолину и вдохновенно врет:
— Бомба там, говорят, с огромную избу, а есть и больше...
— Где это «там»? — не открывая глаз, спрашивает Намоконов, прислушиваясь к сонному поскрипыванию колес.
— Там, под Сталинградом, старшина.
— Таких бомб не бывает, — лениво замечает Иван, посасывая трубку.
— Не спорь. Я сам видел.
Намоконов распахивает глаза, поудобнее устраивается на полке, сильно затягивается дымом. Он не верит ни одному слову Андрея, но любит его слушать: у этого во рту слово не заплесневеет.
— Так где же ты видел такие бомбы, Андрей?
Бойцы теснее придвигаются к младшим командирам, одни — с откровенной улыбкой недоверия, другие — с затаенным интересом:
«В самом деле, где мог наткнуться на такие дьявольские штуки старший сержант?!»
Горкин медлит с ответом, иронически посматривает то на лейтенанта, то на старшину и наконец сообщает подчеркнуто серьезно:
— Во сне. Именно там, друг мой Намоконов.
Старшина вздыхает. Он приготовился выслушать длинную выдумку о немецких бомбах черт знает какой величины, выдумку, которая помогает скоротать время, а Горкин подал ручку, да подставил ножку.
Намоконов косится на Смолина и неожиданно замечает: взводный доволен.
Лейтенант, и верно, рад. Он с удовольствием посматривает на розовую физиономию своего отделенного и усмехается: «Толково бодришь людей, Горкин!»
Неискушенный человек и не поймет, в чем дело. Почему нагородить бог знает что о немецких бомбах — значит, подбодрить людей?
А вот и значит. Когда выдернут бойца из привычной жизни и посадят в теплушку, а теплушка эта мчится неведомо куда, — в серый рассвет, в тридесятую даль — тогда кажется человеку, что ждут его впереди неслыханные испытания и тяготы.
Пусть в тех окопах, где находился до того солдат, было сыро и грязно, пусть в воздухе день-деньской гнусавили комары и слоилась болотная испарина, и выли бомбы, и рвались снаряды — пусть! — все равно там было знакомо и привычно, — и, значит, спокойнее. Не зря же говорят: и в аду обживешься, так ничего.
Да, там было привычней. А сейчас не знают солдаты, куда спешит, считая стыки, красный солдатский состав. Нет, все-таки знают они: мчится, почти без остановок, почти без отдыха длинный воинский эшелон потому, что гвардейцы едут, едут, едут в Сталинград. Нет, не пошлет Ставка прославленные полки Миссана куда-нибудь на легкий фронт, в траншеи позиционной войны.
А в Сталинграде, и верно, трудное житье и — потому — великое дело. В городе горит земля, и обугленные скелеты домов сеют черную копоть, и люди там — не люди, а боги — опаленные, обветренные, утратившие страх, — страшные боги.
Немцы беснуются в Сталинграде, и в бессильной злобе жгут и терзают его израненное, его бессмертное тело. Они стянули туда все, что смогли: и лучших полководцев, и лучших солдат, и лучшее оружие. Бомбы там, действительно, должны быть черт знает какие!
И вот, оказывается, Горкин смеется над бомбами врага: нет вовсе никаких особенно страшных фугасок, а есть обычные, такие же, как и на Северо-Западе. А «величиной с дом» — это враки, это — во сне.
Стучит на стыках состав, и думают солдатскую думу сотни людей в жестких военных теплушках, и летят сотни человеческих судеб навстречу серому утру и неизвестности.
Эвенк сладко сосет трубку, и его полудрема рисует ему облик могучего Енисея, реки-отца, от которого ведут свое начало все эвенки, и все орочоны, и еще много народностей, живущих честной охотой и оленеводством.
Потом старшина думает о Волге, и она представляется ему не только рекой-матерью, но и Матерью Рек: как тундра, безбрежны ее воды, и, как тайга в грозу, черны ее волны, когда гневается она, Великая Река-Мать.