Но самое главное, на похороны приехал дед Фёдор Петрович, который жил у Иллариона – как-никак «харч», по выражению деда, у главного агронома был повольней. Дед приехал мрачный, весь какой-то стал тщедушный. Наверное, правду говорят, что на свете ничего нет дороже родины и матери. Дед долго бродил по деревне, а потом перед домом опустился на колени, заплакал. Трудно было наблюдать всё это, будто каялся в каком грехе старик. Дядя Илларион с трудом оторвал старика от земли, счистил грязь с колен, потащил в дом.
Дед умер через неделю, ночью. Последний, выходит, поклон отдавал дед родной земле, в мыслях прося прощения за всё плохое и хорошее, что успел совершить в жизни. Так она устроена, что чем дальше живёшь, тем всё сильнее тяга к родной земле, даже сравнить не с чем эту тягу – особое чувство возникает в груди, мягкое, как воск, даже у самых крепких наворачиваются слёзы на глаза. Наверное, каждому вспоминаются самые близкие люди, детство, беззаботная молодецкая удаль, когда сила плещет через край.
Андрей вспомнил сейчас, как перед войной ловили они с дедом карасей в пруду. Ещё белели плешины снега на полях, в лощинах резвилась мутная вода, а дед не выдержал, ушёл в Песковатку. Он вернулся к вечеру с мешком за плечами, присел к столу, чтоб закурить. Дед был лёгок на ногу, говорят, в молодости за день доходил до Тамбова, а это не ближний край – добрых сто километров наберётся, и на другой день возвращался пропылённый, загорелый, пил кружку студёной воды и принимался за работу.
В тот вечер, когда вернулся из Песковатки, он не утерпел, достал из мешка вентери, похвастался Андрею:
– Видал, Андрюха, какие подарки кум Прохор мне отвалил.
Дед Прохор был женат на одной из сестёр Фёдора Петровича. Видать, угодил подарком дед Прохор; целый вечер дед разглядывал вентери-двухкрылки, кое-где заделал дратвой дыры. Подмигнув, сказал Андрею:
– Ну, Андрюха, жди тепла! Вся рыба будет наша.
И сейчас вспоминается Андрею, как выходили они с дедом на дымную от утреннего холода плотину, спускались к пруду, где на сонной воде только иногда вздувались круги от большой рыбины, а потом опять всё застывало, точно покрывалось серой плёнкой. Дед сбрасывал с себя всё и, барахтаясь, увязая в прибрежном иле, лез в воду всё глубже, ойкал и кряхтел от холода. Наконец, он находил колья от вентеря, тащил его на берег. В нём телестела рыба – губастые караси, которых дед укладывал в просторный картуз. Если улов был большой, то Андрей бегал домой за ведром или кастрюлей, и тогда рыбы хватало и на уху, и на «жарёшку».
Эх, счастливое было время, кажущееся сейчас каким-то далёким сном… Дед лез в погреб, с горшков снимал в стакан загустевшие сливки. Получалась царская еда, эти караси со сливками, розовобокие рыбины, кажется, испускали такой аппетитный запах, что невозможно было удержаться, не отломить корочку от жарёшки.
Дед за годы своего вдовства, кажется, всему научился – доил корову, стирал бельё, гладил его рубелем, штопал носки. Да мало ли чисто женских забот легло на его плечи!
Из своего детства Андрей хорошо помнил, как он, шестилетний карапуз, сидел на завалинке и канючил:
– Хочу молока парного, хочу молока парного!..
– Сычас, сычас, – дед гладит внука по голове, ершит его жёсткие волосы. – Вот Маруська сычас придёт!
Андрей скулит, как маленький щенок на привязи, до тех пор, пока на плотине деревенского пруда не появляется ревущее, блеющее деревенское стадо. Маруська, рыжемастная, с крутыми рогами, всегда идёт впереди стада, как признанный командир и, словно понимая, что её ждут – не дождутся, убыстряет шаг – и почти бегом во двор. Даже своим детским сознанием Андрей понимает, как умна их кормилица. Она идёт прямиком к столбу с цепью, на которую её привязывает дед, и тот, награждая за послушание, суёт ей в рот большой кусок густо, до белого налёта, посоленного хлеба. Маруська в блаженстве глотает гостинец и замирает, зная, что сейчас её хозяин прямо в кружку надоит пенистого, белоснежного молока и угостит внука.
Андрей, покачиваясь, растирая кулачками слипающиеся от сна глаза, терпеливо ждёт этого мгновения, когда тёплая кружка окажется в его руках. Он со сладким причмокиванием начинает пить чуть отдающее полынной горечью молоко, опустившись на землю.
Дед гремит подойником, тугие строи молока трезвонят по днищу, и у Андрея под этот монотонный звон окончательно слипаются глаза, и он проваливается в какую-то глубокую тёплую яму. Последнее, что улавливает его слух, ласковые слова деда:
– Эх, опять уснул, домовой любезный!
«Домовой любезный» – в это слово дед вкладывал любовь к внуку, какое-то умиление, и даже сейчас непонятно Андрею: как мог тот при его обездоленной, необласканной жизни, в которой как трескучей колесницей всё поломано и перехрустано, находила место доброта, мягкое сердце, открытая душа.