– А ты что делаешь, изверг полосатый? Быки твои где? Крик этот заставил Андрея посмотреть на луговину вокруг болота, куда пустил он быков, но ничего не увидел. Он повернул голову, посмотрел на соседнее поле зеленеющих озимых и оцепенел – его быки спокойно паслись на посевах. Андрея словно ещё раз огрели плёткой, наверное, он побагровел от боли, от злости на самого себя, что увлёкся, погрузился, как в сон, в воспоминания.
Машинально подтянул брюки и прыжками побежал к быкам. «Ну всё, – рассуждал он про себя, – теперь его Бабкин с земли сживёт, как пить дать, а ещё хуже – сделает посмешищем всей деревни».
Он настиг быков, с трудом, повиснув на ярме, развернул, потащил к плугу. Бабкин дожидался, пока Андрей впряжёт их в плуг, а сам, щёлкая ремённой плёткой по яловым сапогам, извергал ругательства.
И Глухов не выдержал, в едином прыжке подскочил к Бабкину, рванул плётку из рук. Но Бабкин словно готовился к этому прыжку, потянул плётку на себя с полной силой, и Андрей от этого рывка оказался на земле. Теперь он ждал нового удара, торопливо поднимаясь, но Бабкин только ехидно улыбался, говорил сквозь зубы:
– А ты слабак, Глухов! Выходит, мало каши ел… Другой раз кинешься – запорю, как бездомную собаку.
Голос у Бабкина скрипучий, нудный, сейчас будто ощутимо царапал душу. Наверное, в положении Глухова надо промолчать, проглотить эту пилюлю, смиренно отнестись к случившемуся, но ему словно вовнутрь плеснули бензина, и он вспыхнул, оплавился этим огнём.
– Не прощу я тебе этот случай, Бабкин, просить будешь – не прощу.
– Да ты, видать, и не понял ничего, – голос Бабкина сделался громким до звона в ушах. – Грозить мне вздумал? Да я тебя в пыль сотру… Вечером попробуем на правлении разобраться…
Немного остынув, Андрей подумал: «А что? И вправду в пыль сотрёт! А главное – с кем Лёнька останется?» Нет, в его положении лучше не рыпаться.
Бабкин уходил прямо по пахоте, проваливаясь в рыхлую поспевшую почву, шёл не оглядываясь.
Андрей поставил быков в борозду, дёрнул вожжами, и плуг снова с хрустом вгрызся в залежь. Перевёрнутый пласт цвета грачиного крыла замелькал перед глазами, опять пахнуло в лицо неповторимым запахом свежей пахоты. И сразу на задний план отступила злоба на Бабкина, словно растворилась в этом особенном, неповторимом запахе пашни.
Эх, сколько мечталось на фронте об этой вот мирной работе, когда запахи не пожарищ, войны, а весенней прели, парной почвы, свежего степного ветра будоражат кровь и тело!
Глава вторая
В контору Андрея вызвали к вечеру, когда он вернулся с поля. Размещалась она в брошенном доме на молоканском хуторе и идти туда – с добрый километр наберётся. Сейчас на хуторе только и остался этот дом да скотный двор, а в начале двадцатых годов здесь были и паровая мельница, и несколько домов из красного кирпича, и просорушка, и конная молотилка под крышей, и много других построек.
Молокане жили основательно, зажиточно, чем, наверное, вызывали зависть не только у сельчан, но и у властей. Они не пили вина, не ходили в церковь. Жили тихо и работяще. Андрей помнил, как росли на косогоре, круто сбегающем к реке, огромные, похожие на зелёные шары, арбузы, восковые дыни, до первых сентябрьских морозов розовели помидоры. Конечно, всё это богатство давалось молоканам нелегко, надо было притащить из-под горы десятки, а то и сотни вёдер воды, чтобы полить рассаду. А сколько труда уходило на борьбу с сорняками? Молоканские огороды, как сладкий нектар пчёл, притягивали к себе проходящих и проезжающих, и если бы не охранялись, наверняка даже от самого щедрого урожая оставались бы рожки да ножки.
Впрочем, молокане не любили торговаться, ломаться из-за гроша, своим односельчанам продавали овощи по божеской цене.
Хутор стоял на дороге в соседнюю деревню, где была семилетняя школа. Когда сверстники Андрея после занятий возвращались домой, их нередко останавливали молоканские женщины, угощали арбузами, наливными помидорами. Одну из них, тётку Парашу, Андрей запомнил на всю жизнь. Была она высокого роста, суховатая, как жердина, лицо испитое, какое-то восковое, было всегда задумчиво. Наверное, она маялась от болезней, тогда Андрей не мог этого понять, страдала от своей немощности, но на её старческом, испещрённом глубокими морщинами лице при виде детей вспыхивали острые лучики.
Тётя Параша выходила к дороге, в большой, похожей на абажур, глиняной миске выносила груши. Плоды рождались на грушах-дичках жёсткие, вяжущие рот, но стоило им полежать неделю-другую в соломе, и они, побуревшие, таяли во рту, как сладкие карамельки. Вот этими грушами или вкусным компотом из сушёных яблок угощала тётя Параша деревенских ребятишек. Выработалось даже негласное правило: в любой молоканский сад можно было залезать, отрясти какую-нибудь яблоню или грушу, но только не к Полуниным (такая фамилия была у тёти Параши и её сына – длинноногого с клешневатыми руками Ивана Степановича).