Высокая, статная, белозубая, как опять же в русском селе сказали бы — «моторная», она не приучала публику к себе, и публика к ней не привыкала. Ошеломленная ее могучим голосом, неотразимым напором, неистовством брызжущего таланта, обаяния и той тайной, которая дается природой лишь избранным. Она была подхвачена и поднята ввысь благодарными руками, да и сама возвысила нас, наше искусство, подняла над обыденностью. Это было взаимной любовью, это было сотворчеством певца и слушателя, подыстосковавшегося по яркому певческому дарованию, слушателя, избалованного изобилием талантов в минувшие годы безмерно любящей и нещадно их губящей матушки нашей — России.
Как и полагается яркому таланту, не вмещающемуся даже в крепком теле и всеобъемной душе, разрывающему слабую человеческую плоть, добела раскаленной в кузнечном горне заготовкой искрилась она, сверкала на сцене, сотрясая ее, одряхлевшую было, разметывала серенькие, тихоголосые фигуры во фраках, обвешанных медалями за «умный», своевременный и целесообразный концертный материал. От избытка сил, молодости и русской удали она даже и «пофулюганничала» маленько. Сощурив и без того острозрящие глаза, сокрушительно, «бесовски» сверкая ими, пела она знаменитую «Хабанеру» с беспощадным всепоглощением и страстью, по-кошачьи тихо подкрадываясь к притихшей публике, выстанывая стиснутым ртом: «Л-лю-убовь, лю-у-у-убовь», и ноздри при этом у нее расширялись, как у соболька, почуявшего добычу, трепетали, пульсировали, лоб бледнел. Мой товарищ, еще молодой, жаркий, с примесью азиатских кровей, ерзая подле телевизора, стонал: «Ну, я не могу! Я счас пойду и женщину какую-нибудь полюблю или… чего-нибудь разобью!»
Бунтарка! Мятежница! Обольстительница! Женщина! Певица!..
Как много от любви и благодарности является слов человеку, одарившему тебя счастьем соприкосновения с прекрасным. Но я не сказал главного слова, по праву ей принадлежащего, да и пришло оно, это главное слово, позднее, когда я понял, что ничего человеку даром не дается, даже избранному, «отмеченному» «там» и к нам на утешение и радость высланному.
Попал я на спектакль «Пиковая дама» в Большой театр и — наконец-то! — увидел ее воочию, не через окошко телевизора. Спектакль был будничный. В зале не было почетных гостей и «представителей», зато было много неряшливо, по-уличному одетых иностранцев. И, может поэтому состав спектакля оказался более чем скромный, который, может, и украсил бы областной театр, но на сцене Большого выглядел удручающе убогим. Было обидно за театр, все еще благоговейно нами называемый с большой буквы, театр, в котором на этой же сцене накануне совершался великий балет «Спартак» и неземные «звезды» до того ослепляюще сверкали, что дух захватывало от чуда, творимого на сцене. И вот здесь же — плохо двигающиеся, перекрашенные, перезатянутые, слабоголосые люди пытались под музыку Чайковского изобразить страсть, страдание, да ничего не изображалось. На публику со сцены веяло холодом. Иностранцы открыто и демонстративно зевали и резинку жевали. Наши зевать не смели из уважения к стенам этого театра и к билету, который они купили с рук по стоимости месячной студенческой стипендии.
И тут она, «графиня», как рявкнула на бедную свою воспитанницу Полину, та аж содрогнулась, и публика в зале оробела, иностранцы не только зевать, но и жевать перестали, подумав, видать, что начинается не иначе как «происк большевизма». У одного иностранца с испугу даже бакенбард «штраусовский» отклеился.
И повезла певица спектакль «на себе», как телегу с битым кирпичом, и задвигались вокруг исполнители, и дирижерская палочка над оркестровой ямой живой щетинкой замелькала, запереливался свет, засверкали искры снега в холодном Петербурге, даже серпик искусственной луны живей засеребрился, а уж когда она соорудила свою «корону» — романс графини, да еще и на «французском»!.. публика впала в неистовство. «Заглотнула разом и всех!..» — с восторгом ахнул я, отбивая ладоши.
Ее много раз вызывали, осыпали цветами, цветочек-другой перепадал и сотоварищам ее по труду. И не первый раз подивился я благородству настоящего таланта. Может, на собрании «прима» будет разоряться, топать ногами, но на сцене не придавит собой никого и никогда.
Давно еще приезжал в музыкальный город тех лет Пермь Александр Огнивцев и пел Мефистофеля в «Фаусте». Напарнички ему в спектакле угодили из тех, коим годик-другой оставалось допеть до пенсии. В латы закованные, они могли топорщиться, греметь, «отправляясь в поход», да голосок-то — как в одном месте волосок, — его не прибавишь, не убавишь, думалось мне. Ан «ради общего дела» Огнивцев малость «припрятывал» голосу и двигался не так сокрушающе, как мог, — я видел и слышал его в «Хованщине» на сцене Большого и возможности певца знал.