Но жизнь — не письмо, в ней постскриптума не бывает. Что из того, что певица, которую я оскорбил когда-то словом, имя ей — великая Надежда Обухова, — стала моей самой любимой певицей, что я «исправился» и не раз плакал, слушая ее.
Она-то, певица, уж никогда не услышит моего раскаяния, не сможет простить меня. Зато, уже пожилой и седой, я содрогаюсь от каждого хлопка и бряка стула в концертном зале. Меня бьет по морде матерщина в тот момент, когда музыканты изо всех сил, возможностей и таланта своего пытаются передать страдания рано отстрадавшего близорукого юноши в беззащитных кругленьких очках.
Он в своей предсмертной симфонии, неоконченной песне своего изболелого сердца, более уже века протягивает руки в зал и с мольбой взывает; «Люди, помогите мне! Помогите!.. Ну если мне помочь не можете, хотя бы себе помогите!..»
Больше жизни
Мне в детстве повезло. Очень повезло. Литературе обучал меня странный и умный человек. Странный потому, что вел он уроки с нарушением всех педагогических методик и инструкций. Начал он с того, что положил перед собою карманные часы и заставил нас читать вслух из «Хрестоматии».
Каждый ученик читал минуту, и через минуту следовал приговор:
— Истукан! До пятого класса дошел, а читать не умеешь!
— Ничего. Для второго класса годен.
— На каком языке говоришь? На русском? Это тебе кажется…
— Что ты читаешь? «Богатыри Невы»? «Богатыри — не вы!» Значит, не ты, не вон тот, что в носу ковыряет и палец скоро сломит… Ясно? Ни черта не ясно! Чтобы Лермонтова понять — любить его надо. Любить, как мать, как родину. Сильнее жизни любить. Как любил учитель из Пензенской губернии…
И он рассказал.
Узнавши о гибели Лермонтова, учитель из глухого пензенского села в одну ночь написал стихотворение «На смерть поэта», а сам пошел после этого и повесился.
Позднее я прочитал у Цвейга об авторе «Марсельезы», о гении, вспыхнувшем и погасшем в одну ночь, и вспомнил урок литературы, сердитого нашего учителя и последние слова стихотворения безымянного поэта:
Так я и не знаю, был или не был учитель в Пензенской губернии, из потрясения и горя которого вылилось единственное стихотворение. Но Лермонтова с тех пор люблю, как мать, как родину. Больше жизни люблю…
Дед и внучка
На другом уроке литературы мы проходили Некрасова, и наш учитель, к этой поре окончательно сломивший сопротивление буйного класса пятого «Б», в полной и благоговейной тишине рассказывал:
— Одна девочка зубрила стихотворение «Железная дорога». Помните: «Труд этот, Ваня, был страшно громаден, не по плечу одному. В мире есть царь, этот царь беспощаден — голод названье ему»? Изумительно! — Учитель повернулся к окну, снял очки, проморгался и махнул рукой: — Ни черта вы не помните! Так вот, в то время, когда учила девочка стихотворение, на печке лежал древний дед. Слушал он, слушал да свесился с печи и спрашивает: «Что это ты, внучка, бормочешь и бормочешь? Деду спать не даешь!» — «Стихотворение учу, дедушка, — ответила внучка, — стихотворение поэта Некрасова…» — «А-а! — махнул рукой дед. — Поразвелось этих поэтов. Ни складу у них, ни ладу. Вот ране поэты были, так поэты. Я неграмотный, а наизусть стих какого-то поэта знаю: „Поздняя осень, грачи улетели, лес обнажился, поля опустели, только не сжата полоска одна, грустную думу наводит она“».
Много разных историй говорил нам учитель. Про Некрасова, может быть, он выдумал, а может, и вычитал где. Но я помню все так, как рассказывал учитель, и если эта притча известна, пусть простят меня за повторение. Однако, думается мне, такие истории нынче напоминать почаще надобно.
Дуда
Я сидел на берегу травянистой реки, в залуках и по тихим протокам разукрашенной белыми лилиями, улыбающимися яркому новому утру и своим соседкам — тугим, на воде пупом завязанным кувшинкам.
Утренний клев давно прошел. Удочку лениво трясли ерши да мелкота, подвалившая к берегу. Солнце было уже над лесом, за пустынной заречной деревней. Река блестела и шевелилась меж шелестящими хвощами, беспрестанно махая кому-то гривкой сизых метелок.
Начало пригревать. Обсохла роса по лугам. Едва ощутимо парили пески и галечные мысы, с ночи зябко влажные. Тальники по берегам, однотонно-серые от мокроты, все явственней проступали по бровкам берегов, отделяясь свежим, зеленым цветом и от гулевой воды и от неподвижных лугов, отгорающих летним цветом. Лишь ромашки светились в логах с открытой доверчивостью, да колокольцы, стыдливо склонившись к земле, тихо позванивали кому-то назревшими молоточками семян; оттесненные к лесу сивец, мята, валериана, подморенник, шалфей и всякий дудочник цвели в тени все еще свежо; меж ними сине, почти обугленно темнели могильные соцветья фиолетового лугового чебреца.