И вот при вторичном чтении, когда я вполголоса произносил гордые слова приказа по армии, у меня появились сомнения: правильный ли это путь, приведет ли он к окончанию войны? Разве мы все время побеждали? Как будто бы да. Во всяком случае, мы стояли на земле врага и зашли в самую глубь страны. Но останемся ли мы здесь? Разве исход битвы под Верденом не был для нас явным поражением, хотя мы и находились «в глубине неприятельской страны и сражались на французской земле»? Был ли какой-нибудь смысл в том, что мы загубили сотни тысяч жизней? Разве француз хуже нашего знает, что та немецкая армия, которой здесь перебили хребет, никогда уже не встанет на ноги? И разве у наших союзников дела так блестящи, как уверяет Вильгельм? И почему нет ни слова о Бельгии, о том, что оккупанты уйдут и она будет восстановлена, — без этого-то мир как будто невозможен? Все мы знали, что неприятельские державы давно уже торжественно обязались не вступать в переговоры о мире, если не все союзники одновременно смогут принять условия врага.
Мой голос звучал хрипло, как всегда. Я не певец, но и певец не мог бы найти в этом тексте ноты, из которых слагается громовой клич мира. Разве только майор Янш или Глинский — царство ему небесное — нашел бы их в угоду начальству. Или два-три солдата, легко поддающиеся на приманку слов… Вокруг меня стояло человек восемь-девять. Они слушали. Когда я кончил, наступила тишина. Казалось, слышно было, как скрипят заржавевшие мозги наших бывалых землекопов. Наконец Лебейде отошел, бросив Халецинскому классические слова:
— Идем, Август, скорее укладываться, как бы нам не опоздать на поезд, который повезет нас домой.
— Бегу, — с досадой ответил Халецинский. В противоположность Лебейде он был отцом семейства и очень хотел бы к рождеству быть дома с подарками для детей. С жестом презрения, удивившим меня, он повернулся спиной к приказу. А долговязый шваб Гильдебранд, самый высокий человек в роте, повидавший свет в бытность свою странствующим подмастерьем, пожал плечами и прогудел:
— Нет, друзья, неправильный тут взят тон. Вряд ли кто ответит на эту писанину.
А маленький Фезе, обойщик из Гамбурга, собиравшийся в отпуск в начале января (что было для меня очень важно, так как буквой «ф» заканчивался наш алфавитный список и, после того как вернутся из отпуска солдаты с фамилией на «а», наступала моя очередь), печально согласился.
— Да, долговязый, ты прав, на такие предложения ни один черт не ответит.
Почта каждый день приносила Фезе газету «Гамбургер эхо», и он прекрасно знал, что у французов и англичан тон задает такая же публика, как у нас. Мы разошлись, кивнув друг другу, и Фезе исчез в табачном дыму трубок и сигарет вместе с другими солдатами своего отделения — двенадцатого, состоявшего из самых низкорослых. В этот день я видел Фезе в последний раз. Француз, как известно, дал на мирное предложение кайзера совершенно неожиданный ответ.
Бертин умолк и покачал головой. Должно быть, этот «последний раз» чем-то взволновал его.
Часы, висевшие между двух царских портретов, в футляре из орехового дерева, с медными гирями, которые приходилось каждое утро подтягивать вверх, благозвучно пробили четыре, прервав наступившую тишину.
Фельдфебель Понт откинулся на спинку кресла и, рассматривая то двуглавых орлов, намалеванных во всех четырех углах зала, то расписанный потолок, обрамленный гирляндами из листьев лавра, проговорил:
— Ce fut le ton qui fit la musique[21]. У господина Ленина другая гамма, но и она вряд ли придется по вкусу западным державам.
— С тех пор прошел целый год, — оптимистически заметил Винфрид. — С точки зрения потерь — ужасающая гора трупов. Но вернемся к вашим воспоминаниям, Бертин. Почему вы больше не увидели малыша Фезе?
— Через четыре дня француз выгнал нас из парка. Остолоп Бауде как-то застал меня в бараке, на койке, как в свое время — Гейна Юргенса: я был освобожден в тот день от послеобеденных работ. Упрямый осел Бауде, конечно, доложил о моем проступке начальству. А Пане фон Вране, разумеется, закатил мне три дня строгого ареста, не слушая моих оправданий и не разобравшись в сути дела, чему уже никто не удивлялся; все уже привыкли к такому порядку вещей. Это было одно из проявлений малой войны между командованием артиллерийского парка и ротным начальством. Вдаваться в подробности на этот счет сейчас не стоит. Итак, я получил три дня, очень важных для меня, как я расскажу вам потом: в эти дни я написал свою новеллу о Кройзинге. Провел я их под надзором унтер-офицера Бютнера, пользуясь всеми льготами, какие только может пожелать арестант. Но, по-видимому, француз мне позавидовал. Хотя он поступил со мной не так жестоко, как с бедным Кройзингом, но и ко мне был немилостив.
На третий день моего ареста на наши позиции с утра обрушились все силы ада.
— Обстреливают Тильский лес!
— Флаба!
— Огонь по Шомону!
— Да и нас не обойдут!