А теперь представьте себе мое удивление: в наумановском маленьком зеркальце я увидел чье-то чужое лицо. Лоб, правда, знакомый, загорелый лоб с двумя крупными выпуклостями, нос тоже очень знакомый, да и глаза, через толстые стекла очков ласково глядящие на мир, я узнал. Но все остальное — щеки, рот, подбородок — показалось мне чужим, искаженным, обезображенным. По-видимому, лицо это привыкло к тому, что его подпирает борода. Волосы ведь тоже часть внешнего и внутреннего облика человека. Я изуродовал себя. Что у меня за вид! В общем, какой-то жалкий, даже растерянный. И Бруно Науман, конечно, тоже это видит: он парикмахер, ему знакомы тысячи человеческих масок. Он тотчас же по-своему истолковывает выражение моего лица. Ведь он знал меня давно, еще со времени сербских походов, и служил он в том же взводе, что и я.
— Ты поступил как порядочный человек, — говорит он, встряхивая полотенце и таким образом просушивая его, — а за это, брат, надо расплачиваться. Так вот, послушай, что я тебе скажу и что я говорю не всякому. Дома в моей парикмахерской хозяйничает теперь жена, а она, друг, на все руки мастер. Если начальство взъестся на тебя, приходи ко мне посоветоваться. Первый же отпускник захватит с собой письмецо, а моя старуха вложит это письмецо в конверт с адресом: «Военное министерство, Лейпцигштрассе», наклеит пятипфенниговую марку и бросит в ящик. Это самый прямой адрес. Иначе, дорогой мой, все твои прошения попадут к тем же мерзавцам и застрянут. Как известно, ворон ворону глаз не выклюет. Но смотри, молчок!
Я, разумеется, горячо поблагодарил его, хотя полагал, что прибегать к любезности Бруно Наумана мне не придется. Что мне могут поставить в вину? Разве меня не знают в роте, где я служу три месяца? Я крепко пожал камраду Науману руку, уплатил и вышел из его каюты, то-бишь цирюльни, застегивая на ходу воротничок с галстуком и щуря глаза от яркого солнца.
И сейчас еще помню, как ласково обвевал теплый ветерок оголенные щеки и подбородок. Я с удовольствием спрятался бы от всех в бараке и с полчаса подремал. Если бы я неожиданно появился сейчас побритый, меня, конечно, встретили бы градом шуток и острот. И с полным основанием. Под солнцем и ветром моя теперешняя бледность со временем сама собой сменится здоровым загаром. Раздумывая так, я увидел, как поспешно стягивают за тросы два желтых аэростата: очевидно, ожидались неприятельские летчики, которые всегда старались выколоть у нашей армии эти глаза.
— Я предался созерцанию деталей, — продолжал Бертин изменившимся голосом, — должно быть, мне приятно мысленно возвращаться к тому времени, когда я весь был сосредоточен на себе. Я тотчас же забыл о добром совете, решив, что могу позволить себе роскошь не прибегать к услугам некой фрау Науман, проживающей в Шенеберге. Надеялся, что сам справлюсь со своими затруднениями. Мою веру в справедливость никто и ничто еще не могло поколебать. Как выражаются в таких случаях баварцы, я был стриженый баран.
Бертин понизил голос, собираясь, очевидно, поставить точку. Затем встал, подошел к окну, за которым темнела ночь, и вернулся в круг света, отбрасываемый лампой.
— Как хорошо, что ни один из вас не заговорил. Я вспомнил еще одну подробность, имеющую прямое отношение ко всей этой истории. Длинный барак, когда я вошел и направился к своей койке, был пуст. Но на соседней койке кто-то сидел и дожидался меня. Это оказался Науман Игнац из двенадцатого взвода, в котором были собраны все наши малорослые солдатики, — они, впрочем, неплохо справлялись с укладкой боеприпасов для полевых пушек. Неизменно улыбавшийся Науман Игнац обладал подходящими для этого дела лапищами, чрезмерно крупными, но ловкими во всякой работе. Он, как я уже упомянул, служил упаковщиком в большом универсальном магазине Вертгейма. Но в один прекрасный день пруссаки, несмотря на более чем слабые умственные способности нашего Игнаца, призвали его. Наивная доверчивость бедняги, как вы сами понимаете, часто докучала нам, а простодушный взгляд светло-голубых глаз и вечно красные веки многих попросту выводили из себя.
Оказалось, что у него ко мне дело. Я вытянулся на койке и приготовился его слушать, терпеливо, как никогда. Быть может, потому, что я тоже из чистого упрямства слишком долго не остригал своей черной шерсти, поступая в данном случае отнюдь не умнее, чем наш Игнац.
— Ох, вот это ты хорошо сделал, камрад! — воскликнул он и хлопнул в ладоши. — Теперь уж никакой Глинский к тебе не придерется. Слушай, будь так добр, посоветуй, что делать? Жилица, занявшая квартиру моей мамаши, заявила, что не может больше платить. А она, моя мамаша, я забыл тебе сказать, уже полтора года как померла — несчастный случай на заводе Борзига. Пришла туда с почтой, а была она, понимаешь, почтальоном, получила эту должность по наследству от моего отца. Вот ее и хватило железной болванкой по голове. Она, говорят, и слова вымолвить не успела.