Я кивнул. Я был письмоносцем, которого избрал сам потерпевший. И он уполномочил меня защищать его правоту. Нестроевик Шуллер вручил мне разбухший четырехугольник, красно-бурый, еще клейкий. Сквозь эту ткань просвечивали темно-синие буквы, написанные химическим карандашом и расплывшиеся от крови. Я положил письмо в мою книгу, зная, что мне придется его сохранить.
Под вечер, нерешительно постучав, я вошел в нашу ротную канцелярию, хотя меня никто не вызывал. У меня было странное ощущение, как будто мною руководит чья-то чужая настойчивая воля, воля того самого корнеплода, о котором шла речь, ибо в логово господина Глинского добровольно никто не входил, а уж с большим отвращением, чем я, ни один человек не переступал порога этой комнаты. Меня, несомненно, толкало какое-то мощное побуждение. Что стало бы с армейской дисциплиной и с властью фельдфебеля, — продолжал Бертин, искоса взглянув на Понта, который, как ни странно, не улыбнулся, — если бы он, фельдфебель, не сумел внушить подчиненным священного страха к своей особе?
И вот я стою, как положено — руки по швам, и прошу дать мне увольнительную для поездки в Билли. А так как никому не известно, когда представится оказия, с которой можно будет вернуться, и можно опоздать к вечерней з
Наш брат не без основания боится самонадеянности. Но Глинский действительно меня вспомнил.
— Это тот самый барон, который обчекрыжил себе бородищу, — говорит он, обращаясь к писарю, словно меня здесь и нет. — Поглядим, что ему вдруг понадобилось. Мы весьма признательны господам, по милости которых нам влетает от господина полковника.
Вообще-то среди порядочных людей действует закон, который Киплинг в своей книге «Джунгли» отмечает у зверей: наказание искупает вину. Но в прусской армии закон этот гласит: наказание увековечивает вину. Я почувствовал, что невольно краснею. Неужели я все еще не привык к этой обстановке или союз с Кройзингом пробудил во мне душевные силы, которые неразрывно связаны со стремлением к очищению мира? Я смотрю на сидящего передо мной надсмотрщика, на серые шары его глаз, на крупный нос гончей собаки, на желтую канцелярскую кожу его лица, на этот лоб и думаю: а поди ты… Я
При воспоминании об ужасном ударе, каким была для меня эта весть, голос мой слегка задрожал. Но, разумеется, я не хотел доставить удовольствие фельдфебелю Глинскому и выдать свое душевное волнение.
— Так, — говорит почтеннейший Глинский, — в лазарет, значит. Навестить тяжелораненого… А не прачку ли или, может, уличную девку?
Вообще-то в роте всегда все знают о ее «стариках». Например, что такой-то солдат только что вернулся из отпуска на предмет женитьбы, что он, этот человек, никогда не пользуется возможностями, которые время от времени официально предоставляют солдатам: побывать в лилльских борделях или цыганских кварталах Вр
Как же фамилия раненого, которого я хочу проведать? Подлость в ту пору уже не производила на меня впечатления, а выдержке я научился; я называю имя Кройзинга, унтер-офицера резервной части, расположенной на ферме Шамбретт, — вчера получил тяжелое ранение.
Я легко представил себе, почему этот желтолицый человек вдруг хихикнул. В фельдфебеле Глинском живо говорил еще снабженец Глинский, для которого имя Кройзинга — нож острый. Но Глинский сумел овладеть собой, и он с изяществом провел меня за нос, как рассказали мне потом писари. В ту минуту он ничего еще не знал о ранении Кройзинга, хотя подобная весть для людей его толка — благая весть. Тем не менее он тотчас же, с расторопностью пройдохи горожанина ответил:
— Можете не беспокоиться, этот человек давно умер и уже похоронен.
Он не знал, что ложь его — страшная правда. Кристоф Кройзинг скончался уже по дороге в лазарет, а кто же в такое пекло медлит с похоронами? Мертвеца сейчас же упрятывают под землю, чтобы не увеличивать число гниющих на ее поверхности.
— Вот как! — говорю я, стараясь взять себя в руки. — Умер и похоронен?