В шестнадцатом году, под Верденом, в свободные вечера после тяжкого трудового дня я часто вглядывался в эти фигуры. Они все еще стояли, но, как ни странно, казались заброшенными на какую-то башню, и я смотрел на них снизу, из тоскливого отдаления, как ребенок, у которого родители отобрали оловянных солдатиков и поставили их на высокий шкаф, для того чтобы он сначала выучил уроки. Я смотрел на них, я знал, что они принадлежат мне, что они расставлены правильно, но уже перестал понимать, по каким правилам. Я не мог бы доказать истинности моих положений и, вспоминая, как они звучат, вспоминал только слова, а смысла уже не понимал. И, однако, мысленно я с прежней страстностью обсуждал смерть юного Кройзинга, оперируя понятиями верующего школьника, который ведет в бой свой разум, желая доказать правильность того, что ему хочется считать правильным. Есть ли смысл в жизни и смерти человека? Если есть, то как вдвинуть в рамки этого положения смерть моего друга, смерть по воде случая, судьбы или французских снарядов, которые, вовсе не на него лично были нацелены и скорее уж должны были настичь тех, кто послал его сюда, на эту заброшенную ферму Шамбретт, и не сменили его вовремя, на что он имел полное право после двухнедельного или месячного пребывания там? Или же сцепление обстоятельств, которые я в общем считал осмысленными или по крайней мере вкладывал в них нечто осмысленное, стало союзником подлости? Как это сочетать со смыслом жизни, с основами религии, от которых я не хотел отступаться? И если военные в образе бравого, ограниченного подполковника Винхарта не оказали мне помощи в борьбе за оправдание Кройзинга, разве в армии не было людей, специально для этого предназначенных, людей, обязанных заботиться не о дисциплине, как господин Винхарт, или о теле, как доктор Бюргель, а лишь о душе, — духовных пастырей, священников, служителей всех религий?
Я издали слушал католические походные мессы, уже два раза отслуженные для наших баварских артиллеристов на хорошо защищенных позициях. Меня отправляли на многие протестантские богослужения в Лилле, в Сербии, а затем и здесь. В Алексинаке после сорокакилометрового перехода по горам и долам один священник осчастливил нас проповедью. Он рассказал нам с актерскими ужимками, как ездил в дозор в сопровождении своих гусар, и о возвышающих душу встречах с его величеством. Это выступление не замедлило оказать свое действие на наших берлинских и гамбургских рабочих, валившихся с ног от усталости, и надолго снабдило их материалом для насмешек и всякого рода атеистических шуток. Вскоре после нашего прибытия — это было в праздник тела Христова или, может быть, на троицу — серьезный бородатый священник отслужил обедню и прочел проповедь, в которой гораздо убедительнее и возвышеннее говорил о воле божьей и об искупительной смерти сына божьего на кресте. Но, к несчастью, богослужение происходило среди ящиков с гранатами и снарядами, на которых были нарисованы желтые и зеленые кресты в знак того, что эти снаряды наполнены ядовитым веществом. Я тотчас же подумал об издевательском противоречии между этими знаками и словами пастора, но ничего не сказал: зачем было мутить источник силы, каким, может быть, явилась эта проповедь для тех моих товарищей, которые выросли в благоговейном почитании бога? Но оказалось, что не у меня одного — глаза и ум, чуткий к контрастам. Как раз гамбуржцы, уроженцы старинного протестантского города, тихонько болтая в сумерках на своем диалекте, тоже возмущались этим вопиющим контрастом.
В тот же вечер Хольцер, Лебейде и Халецинский засели за карты, а я присутствовал в качестве болельщика; все трое берлинцев, окончив партию, в которой козырем оказались трефы, тихо-мирно договорились впредь называть трефы крестами. Только трефа, которая выигрывает, будет называться желтый крест — «лимонад», а которая проигрывает — просто крест, с Голгофы. Должен заметить, что словом «лимонад» некоторое время при разговорах по телефону условно заменяли «желтый крест», то есть название ядовитого вещества, которым начинялись снаряды.