Ясно одно: станок жандармы найти не могут. На допросах Феодосий говорит, что вез из Казани свои вещи от брата. По дороге их стащили. Кучер Иконникова подтверждает: в тот день загулял, бросил лошадь у кабака, если б не Феодосий — не сносить бы ему головы. Семинаристы, арестованные во время каникул, клянутся, что прокламации переписывали сами, Иконников об этом ничего не знал. Следствие уткнулось в тупик. Ждали приезда самого императорского флигель-адъютанта Мезенцева. Будущий шеф жандармов с превеликим рвением трудился в Казани и писал главе Третьего отделения Долгорукову: «Пришел к заключению, что кружок людей неблагонамеренных образовался в Казани из лиц, прибывших туда из Перми, и находится в связи с членами подобного пермского кружка». Мезенцев держал в своих холеных руках верные нити. Долгоруков доложил об этом царю. Александр II поручил флигель-адъютанту Мезенцеву «по окончанию производимого дознания в Казани произвести в Перми формальное переследование как оконченного дела о вышесказанном станке, так и других следствий, произведенных там по делам о распространении злоумышленных сочинений и о библиотеке чиновника Иконникова, имеющей видимую связь с первым делом» Иконников настаивал, чтобы его вытребовали в Петербург, он должен сообщить министру внутренних дел о некоторых действиях генерал-майора Лошкарева, а в Перми показания давать отказывается.
Подпоручик Михель обо всем этом знал и ломал голову: как помочь Александру Ивановичу, Феодосию, другим. Вот сейчас бы пойти к Иконникову, снять шинель в полутемной прихожей, подняться по лестнице. Милая Анастасия налила бы чаю, Александр Иванович, помешивая ложечкой сахар, помолчал бы немного, подумал. И все сразу стало б на свои места, и завтрашний день ясно проглянул бы в окно.
Который же час? На улице ночь, февральская тихая ночь. Она замерла, улеглась на снега, чреватые вьюгами. Нужно заставить себя заснуть: завтра голова должна быть светлой…
Тяжело загрохотали двери. Свеча истаяла до самого подсвечника, залитая желтыми слезами, трещала.
— Георгий Иванович, за вами! — вбежал денщик.
Через щеку у него рубец от подушки, глаза одурели, сон в них и страх.
— Отопри! — Михель стал одеваться.
Вошел знакомый офицер, двое солдат. Лицо офицера вытянутое, виноватое.
— Приказано вас арестовать и препроводить на гауптвахту. — Офицер долго доставал бумажку. — Прости, Георгий, ничего не понимаю…
— Когда-нибудь поймешь.
Гауптвахта, лучше гауптвахта: стоять рядом со своими друзьями по одну сторону стола.
глава восьмая
Верба, верба, пушистая живулька посреди сугробов! Какими тайниками чуткой своей души знаешь ты весну, где ловишь первое веяние далекого тепла? Или красные ветки твои сами настояны солнцем и только ждут первых звоночков робкой капели? Сыплются чешуйки на глазурь холодного наста: проклевываются бело-дымчатые птенцы.
Люди ломают ветки, тащат их в темные жилища свои, приносят в жертву постноликим богам. И пылятся маленькие пушистые чучела в кровянистом зареве лампадок, в масляном чаду свечей.
Блинами насыщают люди свои утробы, постами и молитвами гасят вожделения. Лгут сами себе, лгут ближнему и дальнему. Сытость духа и плоти — суть их забот и похотей. И всякий, кто по-иному жаждет жить, будет сломан.
Время равноденствия еще не пришло. Но в глуби тайги, там, куда не дотянутся жадные руки, цветет верба. Будет время, будет: молодо-зелено вспыхнут листочки, молнии света побегут по веткам и стволам. И ахнет, пробудится тайга, зашумит, загуляет буйной силой, загремит стоголосым эхом.
Но темнотой и болью живет еще Костя Бочаров. Осиротел Костя, осиротел. Думал ли он тогда, пробираясь к Разгуляю в снежных заносах, что не увидит больше ни Феодосия, ни Михеля? Не думал, не думал. Очутился в постели, кидало то в жар, то в озноб. И мерещились в белых метельных космах какие-то отверстые склепы, и мнилось, будто ладони Наденьки ласкают мокрый лоб, сгоняют пестрых дятлов, долбящих виски. И Костя улыбался и целовал жилку на тонком запястье ее руки…
К утру он обильно вспотел, заснул крепко, глубоко. А потом хозяйка ласковенько разбудила его на службу. Она собралась уже куда-то, уже повязала свой схимнический платок и только ждала, когда постоялец напьется чаю.
— Ну слава богу, слава богу, — повторяла она, — господь милостив и велики деяния его. Сим попереша льва и змия…
На макушке церкви прыгало золотое пламя, в ушах мягко гудели малиновые шмели. На душе было ясно, легко, словно отмыли ее теплой водой.
В канцелярии встретили Костю, будто именинника. Старый, высохший, как подвальная картошка, чиновник Левшин потряс руку ему:
— А мы, грешным делом, подумывали…
— Но что же случилось? — недоумевал Костя.
— Нигилистов поймали, — согнувшись к нему через стол, зашептал Левшин, хотя вся канцелярия об этом уже знала, — возмутителей и головорезов. И куда вознеслись! В чиновники особых поручений! — Он изумленно отшатнулся. — Особых поручений… — Сел, и стариковские глаза его вскинулись к потолку, словно к недосягаемой вершине.