– Но мы-то, друзья, понимаем, продолжал учитель, – что жил он верой и надеждой на то, что не совсем он ещё потерян, что остался в нём ещё крохотный огонёк человеческий, что не его вина в том, что он виноват перед всеми. Всякую‑то гордость он в себе убил тогда, унизил себя, но человека в себе, хоть и маленького, не утратил. «Простите меня, – робко говорил он. – Куда хотите готов потесниться, но последний мой краешек человеческий не отнимайте у меня». Другой бы на его месте при этом ещё и заплакал, а он – нет: не было у него больше слез, иссох колодец его.
После этих слов вновь наступило молчание. Думаю, каждый из нас представлял себе только что нарисованную картину.
В установившейся тишине до меня долетел еле заметный шипящий звук, похожий на шепот. Я невольно бросил взгляд в том направлении, откуда он пришел, и увидел, как сидевшая у края стола, совсем юная и незнакомая мне барышня всхлипнула носом и, достав платочек, обмакнула им краешек носа и заодно утерла уголки глаз, из которых медленно выкатывались мелкие блестящие капельки. Было видно, что ей неловко перед всеми выказывать свою сентиментальность. Пытаясь хоть как-то отвлечься, она крепко сжала платочек в кулаке и, взяв со стола пирожок, начала откусывать от него маленькие кусочки, долго-долго их затем пережевывая. Но как бы она не старалась спрятать свои переживания, слезы все равно пробивались из её глаз, стекали по румяным щекам и капали на пирожок.
– А помните, помните, как случилось с ним это небывалое превращение, которое вообще никто не ожидал? – несколько возбужденно сказал сидевший напротив меня студент. – Взбунтовался он вдруг, восстал, хоть немощен был и несчастен. Я часто навещал его в то время; до того часто, что мне показалось будто становлюсь ему в тягость. Но тогда уж очень сильно болен он был, и не мог я к нему не приходить, просто не мог. Да и интересен он мне стал: не встречал я раньше таких характеров еще. Лежал он в своем чулане лицом к стенке, ковырял щель под обоями и о чем-то усиленно думал. День лежал, второй, неделю, другую, и весь такой он был в ту пору разнесчастный, что пришла ему в голову идея осчастливить всё человечество. Красивая была идея, что и говорить. Только денег для этой идеи у него не было. Взаймы не давал уже никто и закладывать было нечего: единственную шинель у него тогда украли. Думаю, что, если бы он рассказал тогда кому-нибудь, кто при деньгах был, что на доброе дело эти самые деньги нужны, то и тогда бы не дали. Гривенника бы пожалели. И решил он сам эти деньги взять! Рассудите только, иначе ведь он не мог поступить: потому что как же можно не возжелать осчастливить человечество, когда вокруг униженные, больные, серые и глубоко несчастные? А то, что они были все несчастны и нуждались в утешении, это он по себе очень хорошо знал и давно прочувствовал.
– Да, так‑то вот… – вздохнул студент. – Попал он, конечно, тогда в историю. И сожалел об этом много после уже того, как осознал, через какую черту великую переступил. Идея-то эта словно наваждение на него тогда сошла и туманом окутала его исстрадавшуюся душу. Ну, да ведь что об этом говорить: покаялся же он. Я тогда за ним следил, признаться, и помню, как вышел он на Литейный, встал на колени и простоял так три дня, а на четвертый, как дождь пошел, пропал. Я подумал, что надели, видимо, на него уже колодки и отправили на каторгу.