Несколько недель она лежала как мертвая на металлической кровати в светлой палате, расположенной в углу больничного флигеля с видом на аккуратную усыпанную гравием дорожку и ряды вишневых деревьев. Я просиживал долгие часы у ее изголовья в дремотном полузабытье; там было так мирно, так умиротворяюще-спокойно. Солнечные лучи чертили сложные фигуры на кровати, весь день они упорно опускались по одеялу и наконец добирались до пола, словно фантастические существа, миллиметр за миллиметром вымучивающие свой долгий и сложный побег. Закрытая дверь милосердно приглушала звуки больничной суеты. Руки матери покоились на простыне, белые как бумага, неподвижные, неправдоподобно большие. Она походила на изваяние. Какая-то ошибка небесной канцелярии, неверный расчет высших сфер, оставил ее в таком состоянии, тронутой смертью и все же живой, брошенной меж двух темнеющих вдалеке недостижимых берегов. Когда мое дневное дежурство заканчивалось, я, чуть подрагивая от неудобной позы, склонялся над ней и неловко целовал в лоб, вдыхая смешанный запах мыла, застиранной наволочки, сухой кожи и немытых волос.
Вишневые деревья оделись белыми лепестками цветов, потом лепестки опали, а за ними пришел черед листьев. В конце концов к ней в какой-то степени вернулось сознание. Однажды в осенний полдень, войдя в палату, я застал ее уже сидящей, правда не очень прямо, в чьей-то шерстяной кофте, с горящими безумным изумлением глазами. Я заговорил с ней, и мама как испуганная наседка резко закинула голову, покоящуюся на гибкой и жилистой, словно сплетенной из прутьев шее. Тем же вечером она вернулась домой. Ее доставили к нам на машине скорой помощи, чем она, несмотря на полувменяемое состояние, была явно польщена; величественно прошествовала в широко распахнутую заднюю дверь, с почти королевской небрежностью опершись о мою руку.