Странно, насколько чужим я чувствую себя в родном городе. Так было всегда, даже в детстве. Я никогда и не привыкал к нему, просто отсиживался в ожидании своего часа; будущее ждало меня там, где я жил. Понятия не имею, как называется половина здешних улиц, и никогда не знал подобных вещей. Я составил мысленную карту, на которой все отмечено по-моему. Чтобы не потеряться, обозначил ориентиры: школа, церковь, почта, кинотеатр. Нарек улицы именами главных достопримечательностей, которые на них расположены. Моя Аббатская улица появилась там, где стоит кинотеатр с тем же названием, Площадь Копейщика обязана своим прозвищем статуе стилизованного патриота, чьи выкрашенные ярью-медянкой кудри и гордо-мужественный взгляд по какой-то странной причине неизменно вызывали желание украдкой над ним похихикать. Одни районы незнакомы мне чуть больше, чем другие, есть места, для частого посещения которых у меня так и не нашлось весомой причины, и с годами мой рассудок сообщил им таинственную, почти экзотическую притягательность. Когда-то тут стоял холм с клочком пустоши — наверное, сейчас его уже застроили — ее пересекала извилистая тропинка, на пустошь лудильщики выпускали пастись лошадей; мне иногда снится один и тот же сон — я стою на холме туманным утром и смотрю вниз на город, где должно случиться что-то экстраординарное, но ничего не происходит. На тропинке, огибавшей дом, разило гнилой зеленой вонью портера, от которой меня чуть не выворачивало наизнанку, почему-то рождая ассоциации с лягушкой, которую один мальчишка на моих глазах умудрился надуть, превратить в живой глазастый шарик, воткнув ей соломинку в зад и энергично выдохнув в нее весь воздух, накопившийся в легких. Здания тоже вызывали ощущение чего-то чуждого: Методистская церковь, старая лавка на Зерновом рынке и магазин по продаже солода, похожий на крепость, с двойным рядом низких, наглухо закрытых окон Магазин в определенные дни извергал, словно сонм духов, целые облака отвратительно пахнущего пара, за его мрачными стенами постоянно копошатся в залежах товара крысы, я мог поклясться, что слышал, как они шуршат своими лапками. В таких местах мое воображение в страхе замирало, парализованное собственными мыслями о безымянных ужасах.
Пока я рассказывал Лили о магазине и крысах, а она своим излюбленным жестом демонстрировала, как ее тошнит, мы добрались до пятачка, ограниченного с одной стороны остатками старой городской стены, которую пощадили пушки Кромвеля. Там мы уселись на скамейку рядом с давно вышедшим из употребления общественным туалетом в тени искривленного дерева, и Лили стала рассказывать мне о своей матери. Солнце пекло, вокруг не было ни души, только хромая псина настороженно покружила вокруг нас, старательно повиливая вялым хвостом, и уковыляла прочь. Наверное, атмосфера безлюдности и всеобщего полуденного оцепенения, причудливое дерево, в тени которого мы отдыхали, блеск известковой стены туалета позади и слабая вонь канализации, заставили мысленно перенестись куда-то далеко на юг, в сухое и душное местечко, на раскаленный берег с платанами и звоном цикад под беспощадным небом. Какое море, берег, и гранитный остров…[2]
Рассказывая, Лили сняла ниточку с края платья, прищурившись из-за слепящего солнца. Листья над головой зашумели, встревоженные ветерком, и, поволновавшись, устроились на прежних местах, как зрители снова устраиваются в креслах после антракта.— Где вы жили, когда она умерла? — спросил я, — когда умерла твоя мать?
Лили не ответила, притворилась, что не расслышала.