Вначале Константин упирался — уж больно хотелось сказать свое слово в области семейного права. "Да какое там право! — полушутя возмущалась Нина. — Сплошное бесправие. Во всяком случае, для меня. Ты посмотри, в кого превращаюсь, — показывала ему свои перепачканные чернилами и анилиновыми красителями руки. — Не отмываются. И ногти — маникюра не надо!" — говорила преувеличенно жалобным тоном, потому что знала: муж тут же бросится утешать. И правда, Костик хватал ее маленький кулак и прятал в своих огромных ладонях — бережно, словно птицу в самодельном домике. "Ой, как мы замерзли!" — восклицал с таким неподдельным ужасом, что она не могла удержаться и хохотала от души. А он постепенно разгибал зажатые в кулак пальцы и согревал их своим дыханием. "Ах вы, наши труженики! Наши чернорабочие", — приговаривал и целовал каждый "наманикюренный" красителем ноготь, каждое чернильное пятнышко на пальце.
Диссертацию фактически написала она. Ведь дальше первой фразы: "Основная задача права состоит в том, чтобы органически сочетать успехи трансплантации органов с преимуществами социалистического здравоохранения" — Костик так и не пошел. Изучала хирургию, встречалась с врачами, беседовала с пациентами, ходила на всякие симпозиумы, добывала для него проблематику.
И он защитился на "ура", сказал "свое весомое слово в новой области пограничных и взаимосвязанных наук". Только на защите сидела не она, его законная супруга, а ненаглядная Катенька.
Не прощу. Буду терпеть ради Татки, исполнять семейный долг: подать — убрать — приготовить. Но только большего не требуйте. На чувства высокие не претендуйте. Потому что сам все уничтожил. Нечем любить. Все нутро эта история с Катенькой вытравила. Словно серной кислоты глотнула. Гарь и пепел. И постоянная боль. Даже не боль — болеть-то уже нечему — только обида. Потому что она этого не заслужила. Ей, конечно, ничего бы не стоило ответить ему тем же. Мужики до сих пор вслед смотрят. А уж тогда! Отчего бы не отведать этой хмельной вишенки? Только бровью шевельни. Но ведь потом-то непременно похмелье наступит. Да и не умеет она так. Или — или, так уж устроена. В первый год, когда обида захлестнула — не дохнуть, попробовала это "лекарство". А потом не смела прикоснуться к Татке. Взглянуть на нее. Будто трехлетняя дочь могла что-то понимать.
Она даже завидовала мужу: так потерять голову! Должно быть, безумно здорово — забыть о семье, долге, обо всем на свете. А она почему-то не могла забыть.
А легко было от всех скрывать? И от Татки — тоже. Она до сих пор не знает, что отец не в длительную загранкомандировку ездил, а жил в том же городе, в том же районе. За полтора года о дочери и не вспомнил. А сейчас у них полное взаимопонимание. И единодушная сплоченность в борьбе с матерью, с ее жутким характером.
Не может же она сказать дочери правды. Тем более сейчас, когда Таткины взгляды еще так неустойчивы. Возьмет и выкинет что-нибудь. Пусть уж лучше мать будет виновата. А лишать Татку отца… Нина знает, что это такое, — сама в безотцовщине выросла.
А может, зря она боится причинить ей боль? Ведь именно страдания делают людей людьми. А Татка, надо признать, растет эгоисткой. Ни обязанностей, ни долга, ни родственных связей. Не спросит ни про тетку, что в Свердловске, ни про дядю, что в Яблоневке, ни про двоюродных братьев или сестер. Да что там двоюродные! За три последних года к родной бабке не нашла, времени съездить, хотя та в каждом письме звала свою "Татушку-Ладушку". А Татушке все некогда. То конец четверти, то начало, то сочинение, то контрольная, то кружок, то секция, то экзамены. И когда Клавдия Федоровна заболела, тоже не собралась. Как же, лыжный поход — разве пропустишь?
Все эти годы мать ограждала ее от любых хлопот — и физических, и душевных. А теперь Татка заявляет: "Ты неправильно меня воспитывала. Сама виновата".
Конечно, виновата. Сама, кто же еще? Но ведь хотела, как лучше. Думала, это понимают и ценят. А на самом деле — неудача по всем статьям: и с мужем, и с дочерью. Сказали бы, сегодня — последний день, завтра — конец всему. А она бы и не охнула. Не пожалела. А что жалеть-то? Пустоту? Никакого вкуса к жизни.
И этого мужу она простить не может. Своей озлобленности, несогласия со всем миром — не простит. "Моя старуха", — сказала как-то Татка по телефону подружке. Все равно, в тридцать семь — старая-старая старуха.
Они встретились уже в Яблоневке, у гроба. Все трое — она, Константин и Татка.
Татка во все глаза глядела на то, что совсем недавно было ее бабушкой. Неужели это ее руки? У бабушки они всегда были чуточку голубые от соков. И в крупных темных венах.
А сейчас? Ничего этого нет. И глаз нет. Куда же все девалось?
Нина стояла у самого гроба. Рядом с матерью.
Самое трудное — заставить себя взглянуть. Протолкнуть взгляд немного дальше, совсем чуть-чуть: за этот деревянный край, обитый красным, за эти цветы. Чтобы уже — окончательно.
Проще, конечно, не смотреть. Чтобы сохранить в памяти мать — ее голос, походку, смех. Ее лицо — подвижное и такое родное.