Она, по определению Ормана в его книге, оказалась хлебом насущным всех диктаторов, палачей, маньяков.
Ее непререкаемость обернулась в реальности пулей в затылок, газом в душегубке, сжиганием заживо в печах.
Сотни миллионов ни в чем не повинных людей поплатились жизнями во имя, казалось бы, логически выверенных концепций, на деле оказавшихся прямым путем к варварству, по сравнению с которым то, что называлось в истории варварством, выглядит детской игрой.
Даже сегодня мало кто из нас представляет, как разрушительную роль сыграла, положим, почти целый век стоящая за нашими спинами философия марксизма-ленинизма, незаметно, исподволь диктующая всем и каждому лишь страхом, заменившим не какую-то истинную мудрость, а простое естественное понимание жизни.
Внезапно перед глазами Ормана возник Цигель, в последнее время переставший посещать его сны. Лишь иногда, когда во сне неизвестно почему возникал мостик Вздохов тюрьмы в Венеции или открытые туристам пропахшие плесенью камеры замка Сан-Анджело в Риме, являлся и Цигель проводником по этим застенкам преисподней, подобно Вергилию, ведущему Данте по Аду.
Веселье, быть может, было тут неуместно. Ведь Цигелю предстояло еще долго пребывать в гибельной яме. И все же, Орман рассмеялся, вспомнив, как неизменно услужливый Цигель в те дни, когда они вселились в свои квартиры, вызвался побелить ему кабинет при помощи пылесоса, объявив себя специалистом в этой области. Он обвязался платком, шагнул в кабинет, закрыл дверь. Пылесос ревел, примерно, четверть часа. Затем Цигель вышел весь залепленный известкой собственной активности, так, что глаз не было видно. На стены ничего не попало. Кажется, в этом выразилась вся машинерия оставленного ими в те года социализма-коммунизма, примыкавшего к более раннему времени астматической романтики – брать жизненный пример, к примеру, «с товарища Дзержинского», основателя самой страшной человеческой мясорубки ХХ-го века.
Когда философия изрекается устами палачей, даже если у них всего одна мозговая извилина, любое человеческое существо вытягивается по стойке смирно.
Более низко человечество, считающее себя семьей разумных существ, не падало, если не считать это просто массовым безумием, от которого, даже очнувшись, человечество по сей день не может прийти в себя.
Невероятен феномен, как самые отпетые палачи изъяснялись с жертвами по-философски, доказывая им, что, согласно марксизму или национал-социализму, их необходимо расстрелять во имя светлого будущего.
Все это, кажущееся наивным умам уже пройденным и осужденным этапом, висит, затаившись, над нашим будущим, и один Бог знает, что нас еще ждет.
Ужасные бездны открыты, ждут своего часа, и невозможно их извести под корень.
И все же, каждое нестандартное мышление подобно вихрю, продувающему тысячелетия. Оно заново нащупывает скалы, вершины гор, глубь морей, и выдувает балласт обветшавших идей, песок отработанных мыслей.
В мире философов циркулируют ветры Платона, Шопенгауэра, Бергсона, и философы ощущают эти ветры, вылепляющие их лица в замершей среде, в недвижном воздухе.
Малейшее движение ветра, идущее от мощи пророка Исайи вдувает новую жажду познания в подернутую пленкой скуки душу.
Когда в обычном течении дней появляется просвет от суеты – это означает, что речь идет о погружении в иные пласты души, о том, что напрашивается, зреет исповедь, откровение, искупление собственной жизни.
В полдень, оставив верстку книги лежать на столе, Орман вышел на прогулку, всегда ощущая ее, как освоение тайников собственной души, когда взгляду открывалось в цвете и свете пространство.
Солнечный свет лучился сквозь прорехи в зелени деревьев, своими тенями и теснотой усиливающих цвет прянувшего вдаль поля, сиреневых ковров опавшего цветения, малиновой пастели цветов, подобно осам, обсевших кусты.
И, как всегда, в памяти что-то выступало в противовес этой искренней и дружественной цельности природы.
Это были лица коллег, перед которыми он выступал с рефератом собственной книги. Каждый сидящий в зале слушал Ормана с прилежной иронией, ибо, естественно, заранее был уверен в том, что он умнее и талантливее докладчика, и только вежливость не позволяет ему выразить это прилюдно.
А ведь некоторые из них лишь владели ручкой, но не пером.
В СССР Орману не хватало одной и, пожалуй, главной константы: он не мог встретиться, подобно праотцу Иакову, с Ангелом, ибо его в той жизни просто не существовало. Тем не менее, и именно поэтому Орман был хром.
Но философское сочленение жизни существует вне границ и держит непрерывность мыслительного существования. И приехав на землю этого Ангела, Орман перестал хромать, ощущая удивительное равновесие между уверенностью и сомнением в движении к цельности, будь оно названо единым духовным полем или чем-то иным, вовсе недостижимым, но ведущим к опаляющим высотам духа.
В конце концов, последнее слово не за Кантом, Ницше, Шопенгауэром, и пока философ жив – надежда последнего слова за ним.