Читаем Завеса полностью

От простора прошедшей и все же существующей в оставленных широтах жизни, от простора, который пуст, скучен, не скученностью вещей, а смертельной их разреженностью. Ведь сравнительно недавно в его безглазую пустоту, проглатывающую миллионы жизней, лишенную тепла, живого плодоносного дыхания земли, скованной морозным панцирем, и не земли вовсе, а вечной мерзлоты, в которую и зарыть невозможно, ссылали, забрасывали как в «черную дыру» смерти целые народы, нации, сословия.

Одной из кошмарных картин, изматывающих душу Ормана там, была не гоголевская птица-тройка, а гулаговская беспрерывная пляска-тряска ансамблей заключенных, песни-хороводы в ватниках, валенках, чунях, с выпученными от недостатка дыхания глазами. Именно, такой бесконечный, тупой, кукольный танец, на костях, на гибели, всасывающейся в кости живых, как слякотный холод, выражал в прямом смысле душевную тоску этих безжизненных просторов. Танец смерти, белый, как снег на миллионах безымянных могил. Заунывная, покрывающая с головой ужасом, радость в два такта, в ритме «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя, то как зверь она завоет, то заплачет как дитя» – вот, эпиграф, суть, тоска, тошнота, тюремщина почти шестидесяти лет двадцатого века России.

Мог ли Гоголь, побывавший в Иерусалиме и теснимый к безумию тесниной этой Стены, повторять у этих камней свое, всем знакомое – «Скучно жить на этом свете, господа»?

Именно здесь, в какой-то миг прозрения становится понятно: гоголевская скука – привилегия необъятных пространств.

На Земле Обетованной не соскучишься.

Говорили в той жизни коллеги Ормана: здесь, в лагере, естественно, социалистическом, у Софьи Власьевны, то бишь, советской власти, не скучно, а мерзко, но зато устойчиво.

Орман же устойчивости этой не ощущал, а, скорее, невероятную скрытую качку. Ответственные за устойчивость, те самые, от которых требовали отпустить евреев, считали, что качает не пространство, а отдельные элементы на борту: их-то и пытались держать в трюме или вообще сбрасывать с корабля.

И лишь отчаливая, Орман увидел со стороны – а такой взгляд был для остающихся под строжайшим запретом – весь целиком огромный проржавевший корабль, в трюм которого уже просачивалась вода.

Орман вздрогнул от чьего-то прикосновения, приходя в себя: Цигель выводил его из толпы.

– Вот, господин Гольдман, глава Комитета. Я ему уже рассказал о вас.

– Завтра понедельник, по нашему ивритскому календарю, второй день недели. Приходите часов в десять в Комитет, – сказал Гольдман, глядя на часы, и пожал Орману руку.

– А вот, – сказал Цигель по-русски, – мой двоюродный, богобоязненный брат. Истово молится, с одной стороны, и чинит стиральные машины – с другой. По фамилии – Берг.

– Очень рад знакомству, – сказал Орман, видя, как тот кивает головой, и непонятно, продолжает ли раскачиваться в молитве или подтверждает радость знакомства. Ирония в словах Цигеля не могла даже на йоту одолеть скрытую силу, идущую от этого человека.

– Сколько у нас времени до отъезда? – спросил Орман Цигеля.

– Немного более часа.

– Идемте, я покажу вам такое, что можете, прожив здесь всю жизнь, не увидеть и не узнать.

Сердце Ормана колотилось, волосы взмокли, лицо побледнело, но он, как одержимый, упорно, настойчиво и весьма устойчиво вел Цигеля в гору.

– Уж не заболели ли вы иерусалимским синдромом, – говорил Цигель, слегка задыхаясь от быстроты ходьбы.

– Мне достаточно невротического синдрома. Но и в иерусалимском не вижу ничего необычного. Главное, чтобы он был основан на знании событий, которые случились здесь две или три тысячи лет назад. Восторг подобен припадку. Пытаешься его объяснить всей, казалось бы, наперед известной изначальной историей этого города. Но где это начало, чистый лист? Уже любой пророк чувствовал за своей спиной колодец времени, который нельзя измерить. Есть вещи немерные, не отдающие своей тайны, сколько не копай вглубь. Вы устали. Постоим. Обернитесь. Отсюда видна Масличная гора. Сейчас она в солнечном мареве. Но вечное ее время – ночь, в которой ощутимо нечистое дыхание приближающихся стражей прокуратора Понтия Пилата. Видите, чуть выше, на ней – часовенка. По традиции, на том месте Иисус плакал и молился «Пронеси меня, чаша сия», слыша все более громкий хруст шагов приближающейся гибели. А совсем внизу, под нами, проходит высохшее русло ручья Кедрон. По Библии, в долине этого ручья состоится Страшный Суд. Смотрите, разве ярусы этого Суда на фресках великих художников не похожи на эти террасы? Взгляните налево. Видите купол. Это церковь Петушиного крика. Когда Иисуса уводили, трижды прокричал петух, но апостол Петр и остальные даже не проснулись. Идемте дальше. Понимаете, вся изначальная история мира здесь сжата в горсть.

– Может, вы уже снимете талес, вы ведь не богобоязненный верующий, – вставил Цигель свою лепту в беспрерывный монолог Ормана.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже