Потрясало то, что русская жизнь, досоветская, разрушенная, вышвырнутая, бежавшая, как с пожара, с пространств, в которых обретался Орман до отъезда, сохраняла свою прежнюю стойкость и жизненность. Это напоминало стойкость и жизненность еврейского племени после веков погромов. При упоминании евреев – а без этого не обходится ни один русский задушевный разговор – ощущался антисемитский душок в духе Куприна, ибо это израильское племя, нигде не пускавшее корни, виделось им и представлялось ими виновницей российской и личной трагедии. Казалось, каждый из них задавал вечный вопрос: «Кто виноват?» И ответ был для них абсолютен: «Евреи виноваты». И все же, хотя повадки, вальяжность, акценты, стиль разговора были оттуда, из начала века, чувство прозябания, проживания на чужбине, бессмысленная беспощадность ожидания перемен, рисовалась на их лицах, как бы обесценивая в первые минуты замеченную Орманом духовность, которая меркла на глазах. Они опять и опять упоминали слова Розанова о том, что «хвастовство, прикинувшееся добродетелью, и ложь, собравшаяся перевернуть мир, – вот, что такое русская революция», они на все лады смаковали удивительное, по их мнению, совпадение в пророчествах Джорджа Оруэлла и Андрея Амальрика – доживет ли СССР до 1984 года.
Было ли везением или упущением Рима, думал Орман, то, что он остался вне огромной российской эмиграции, осевшей в Париже?
Они все эти долгие десятилетия продолжали жить на плаву, на обломках рухнувшей и ушедшей на дно пестуемой столетиями России, при всех провалах, породившей великую культуру и словесность, и это проживание их на колеблющихся обломках делало их существование призрачным, великим и печальным. Именно, глядя на это, можно было представить себе непрекращающуюся сердечную боль Блока, замершего в отчаянном бессилии перед давящим всех Молохом. Не было необходимости накладывать на себя руки. Жизнь сама по себе была исчерпана и таяла, как свеча в неподвижном бессмысленно жестоком воздухе.
И Орман, как никто другой в эти минуты, ощущающий флюиды этих людей, чувствовал себя намного раскованней среди французских интеллектуалов, считающих ребяческим упрямством увлечение Сартра марксизмом, противопоставляющих ему экзистенциальные изыски Габриэля Марселя, и все еще не знающих, как отнестись к проповедям сексуальной свободы Мишеля Фуко и Жоржа Батая.
Раннее утро следующего дня застало Ормана по дороге к дворцу Наполеона и Жозефины Бонапарт, чтобы затем добираться до музея Бальзака на улице Ренуар. Удивительно было то, что соединяло наполеоновское жилище – Малмезон – с жилищем Бальзака: личные вещи. Первым делом, жилет и сюртук того и другого, кажущиеся снятыми с ребенка. С одной стороны – кресло и стол писателя, кофейник и знаменитая чашка, из которой он тянул кофейную отраву, чтобы гнать сон, работая сутками, роскошные трости, о которых сплетничал весь Париж. С другой стороны – шпага консула, сабли полководца времен сражений под Ваграмом и Маренго, книга псалмов Давида, несессер с ножничками, тазик для умывания, лорнет для театра, диванчик, на котором он спал перед отправкой в последнее и окончательное изгнание на остров Святой Елены.
В какой-то момент Орман как бы очнулся, обнаружив себя среди суеты, изобилия вещей, напористости окружения, увлекаемый напропалую племенем туристов, обрекающих себя на муки ради погони за невидимым абсолютом, направляемых массой брошюр, шумных гидов, уверенных, что они-то знают, где скрыта тайна. Как боевые лошади, заслышавшие зов трубы, бежали эти туристы, везде и всегда возглавляемые японцами, не чуя под собой ног, туда, где проходит какое-либо красочное шествие или парад гвардейцев, похожих на оловянных солдатиков. Они протискивались в любую щель, лишь бы в ослепленном блаженстве щелкнуть развод караула, или с обожанием пуская слюну, следить за уличным шарлатаном, глотающим огонь, только потому, что это происходит в Латинском квартале.
В Лувре они, ни разу не подавившись, глотали всю цивилизацию в течение нескольких часов. Месопотамия вкупе с Ассирией, Египтом и Вавилоном, картины, ожерелья, монеты, – все заглатывалось, подобно тому слону в зоопарке, в животе которого бренчали вещи, схваченные им у глазеющих на него туристов, включая чей-то транзисторный приемник. Может ли что-либо быть более странным, чем пищевая смесь Ассирии и Вавилона, Греции и Рима, издающая нечленораздельные звуки и музыку из слоновьего брюха.
При всем при этом, современный турист одинок в своем угрюмом стремлении объять необъятное. Он готов беззаветно служить любому божеству до того, как до него доберется, будь то Колизей или Эйфелева башня. Но, достигнув этого, он уже за поворотом турникета, у выхода, туманным наркотизированным взглядом ищет новое божество.