И вырыли-то — аршина не было глубины, — затрещали револьверные выстрелы. Кто копал — все туда легли… Один — добрый был казак, старый товарищ мой еще по германской войне — закричал: «Братцы, я жив, жив, не убивайте!» — и полез из ямы, — из-под трупов. Подскочили старики, забили его лопатами. И тут выходят двое в офицерских погонах, лица завязаны по самые глаза платками. Берут Подтелкова и Кривошлыкова под руки и рысью тащат их к виселице. Я услышал слова… Никто этих слов не записал… Кривошлыков, — он ниже был ростом, — смело поднял голову и говорит Подтелкову: «Благослови, товарищ, на смерть…» И Подтелков отвечает ему басом, важно: «Иди, брат, спокойно в могилу… Они тоже скоро все пойдут в нее…» Подскочили к ним эти двое, с завязанными мордами, поволокли их к петлям… Рванулся я: «Что вы делаете? Да разве можно?» И тут же нарвался на саблю, — ударил меня станичник… Видите — шрам?.. Очнулся я в могиле, — сверху чуть землей было закидано… Ночью ушел.
Рассказчик замолчал. Далеко над крышами, на бархате южной ночи горели буквы кинематографа. Он долго смотрел на них.
— А что же вы думаете? В прошлом году я был в той станице. Тишь да гладь. Хаты выбелены. Стучит трактор, пыхтит молотилка. Как говорится, живут по шею в зерне. Ах, думаю, ах, станичники!.. Автомобиль оставил около исполкома, пошел пеший. Хата мне памятна. Захожу. «Здорово, дедушка!» Сидит на лавке тот самый дикий старик, который меня ударил. Вид у него самый почтенный, чистый, — мухи не обидит. Ковыряет шилом хомут. Не спеша положил в сторону работу, встал, поклонился: «Здравствуй! Кто ты будешь, садись, будь гостем». Брови опустил, посмотрел еще, пристально, усмехнулся: «Здравствуй, Семен Никифорович, здравствуй! Как живешь?» — «Да ничего, — говорю, — делов много. Вот, мимо ехал, думаю — дай заверну, проведаю… Не успел я тебя тогда поблагодарить за хлеб, за соль». Сказал и смеюсь.
«Стар я становлюсь, забывчив, — говорит дед. — Многое бывало за эти года, всего не упомнишь. — Брови совсем надвинул, смотрю — дичинка эта в нем проглянула, но ничего — расправился. — Я вот трех сыновей потерял. Старшего убили в германскую войну. Средний сын ушел к белым, убит в конном бою младшим братом своим, — красным, значит, — третьим моим сыном. Брата он убил под Царицыном, взял коня с седлом и оружие. В письме мне писал: „Теперь, батька, квиты за ваши дела“. И его тоже убили позже, где — не упомню…» Так хитро повернул старик наш разговор, что мне смешно стало, а совсем приготовился с ним поспорить. Говорю: «Что же вы, дед, признаете теперь советскую власть?» — «А чего же ее не признавать? Власть наша, своя. Вот на выборах в исполком послал зятя». — «Кто же он — коммунист?» «Да как тебе сказать, — с уклоном. Однолошадный, словом. Бойкий казак». «Так зачем же, — говорю, — вы такое кошмарное дело сделали на хуторе Пономареве?» — «Агитаторы были не те».
Вот поди, и поспорь с ним. Все-таки угощаться я у него не остался. Личная вражда, конечно, забыта. А нехорошо. Шрам-то, он — вот он, ноет в ненастье. (Он быстро провел ладонью по обритому черепу). Так… Из станицы заехал я на хутор. Но могилы не нашел, — перепахана… Травой заросла… А хотел я рассказать деду, как мы заплатили за «не тех агитаторов»…
От Одессы до Волги прошли огнем. Великие были походы. А кто их опишет? Свидетелей мало осталось. Вон — Афанасий Иванович… Он нас водил. Так он молчит… Знаете, какой силы был человек? Конь под ним стонал в бою. Бывало, белые за сто верст услышат, что Афанасий Иванович идет, и начинают кашлять. В Железной дивизии у него были исключительно добровольцы — партизаны — донцы, кубанцы, терцы, и из Украины, и из Великой России, киргизы, черемисы[5], военнопленные мадьяры, немцы.