— Что тут непонятного, товарищ полковник? Немцы ненавидят евреев, русских и коммунистов. Они достаточно много об этом кричали. А теперь все эти люди в их власти. Вот они их и убивают, это в порядке вещей…
— Но все-таки, все-таки, — повторял Лебедев и пил.
— Вы их не знаете, а я знаю. Они — бесчеловечные варвары. Способные на все ужасное, что можно придумать.
— И все-таки, все-таки, — не унимался Лебедев, совсем меня не слушая.
Он прислушивался к другим голосам, тем, что звучали в его собственной душе.
— Я знаю всех в Витебске. Я там вырос. Я там лечил больных, всех, без различия веры или крови. Почему добрые жители Витебска позволили этим извергам убивать своих соседей-евреев? Они ведь могли их защитить. Спрятать. Но не сделали этого. Сорок лет коммунистического воспитания… Не понимаю, не понимаю.
Между нами была большая разница. Я знавал Берлин, а он считал, что ему все известно о Витебске. Витебск просто пожертвовал теми, кого Берлин приговорил к смерти.
— И все-таки, все-таки, — бормотал Лебедев. — У меня есть друзья, которым я подарил год, два или десять лет жизни.
Успела ли его семья уехать из Витебска? Мне хотелось задать ему этот вопрос, но в конце концов я решил не спрашивать.
Дни и ночи длились, как в нескончаемом сне. По мере того как наши армии отходили, в лагере для подготовки бойцов все жарче кипела жизнь. Вокруг Москвы жители рыли траншеи. Здесь же врачи готовили передвижные госпитали. Если октябрь прошел в атмосфере повышенной тревожности, то в ноябре воцарилось недоверие к слухам. Враг продвигался слишком быстро по слишком многим направлениям одновременно. Боги войны ему благоприятствовали. Спасти нас могло только чудо, но кто, кроме евреев, верит в чудеса? Да и евреи навряд ли теперь в них верили.
Однако же чудо случилось. Оно слишком известно, чтобы мне на нем задерживаться: генерал Мороз перешел в наступление, и все закончилось. Вместо того чтобы принимать солдат, раненных в боях, наш лагерь стал лечить жертв обморожения. Мест не хватало, но мы не жаловались. Напротив, мы поздравляли друг друга с таким везением, словно внезапное необъяснимое падение температуры было подвигом, задуманным и исполненным нашим высшим командованием.
Странное дело: хотя я и был с медицинской точки зрения болен, причем серьезно (все это есть в моем личном деле), внешне на мне это никак не сказывалось. Мое состояние не только не ухудшалось, но я себя чувствовал вполне нормально. Лебедев не скрывал удивления:
— На моих глазах ты помирал, а теперь ходишь бойкий, словно маляр на стройке.
— А почему маляр, товарищ полковник?
— Не знаю. Я одного такого когда-то видел у себя в городе. У него был вид носильщика.
— А почему носильщика, товарищ полковник?
— Не знаю. Потому что… Оставь меня в покое.
Долгие мрачные вечера мы коротали за разговорами, речь шла о евреях, о литературе, философии. Он знал, что я поэт, но я обходил эту тему. Фронту нужны были солдаты, а им — медбратья с носилками, а не поэты. Но однажды ночью, когда царило какое-то особенное молчание, как в первые времена творения, я не мог не процитировать ему несколько стихов о смерти и об умирающих. Они принадлежали не мне, а одному малоизвестному средневековому автору, дону Педро Барсалому, уроженцу Кордовы и другу кастильских евреев. В моем переложении на идиш это выглядело так:
— Хорошо читаешь, — одобрительно кивнул Лебедев, вытягивая ноги на кушетке. — Продолжай.
Я прочитал вторую строфу:
В эту ночь Лебедев забыл о бутылке. Прикрыв глаза, он слушал. Ждал продолжения, но я все забыл.
— Читай еще, — попросил он.
Я же рылся в памяти, возносил мольбы своему приятелю сефарду Давиду Абулезия, благодаря которому открыл для себя этого кастильского поэта, но все напрасно. Усталость и давящее напряжение тех дней измотали ум, я жил от радиосводки до радиосводки, от приказа к призыву, из тех, что выдавали на-гора наши политруки. А Лебедев не унимался.
— Ну же! — нетерпеливо подстегивал он. — Ты что, спишь?
И тут я от безвыходности и отчаяния стал импровизировать. Разумеется, не подавая виду. Позднее, когда я открыл ему правду, он очень смеялся.
— А что хуже: приписать себе чужие стихи или чужому — свои?
Я отвечал ему, что поэты и берут, и отдают обеими руками: чем больше получают, тем ревностнее возвращают. Поскольку поэзия…
— Ты мне сейчас прочтешь цикл лекций о поэтическом мастерстве? Нет, так не пойдет, — заявил он, вставая с койки.
— Прошу прощения. Увлекся. Больше не повторится.
— Ну вот, он уже и губы надул! Я тебя обидел?
Я промолчал.
— Если обидел, прими мои извинения. Не знал, что ты такой чувствительный.
— Да нет, просто… — Я запутался, мне никак не удавалось закончить фразу.
Лебедев попытался меня успокоить: