С тех пор как возвратился из Испании, у меня тяжело на сердце. От предчувствий. И я себя не узнаю. Не потому, что война проиграна: поражение на фронте я худо-бедно принимаю. Нет, я чувствую, что переменился. Мое истинное «я» ушло. Оно удаляется под мрачным небом, а я, прикованный к месту, не могу даже за ним побежать, неспособен крикнуть, чтобы оно вернулось или подождало меня. Не в силах ничего ни сказать, ни сделать. Позволяю себе тонуть, уже иду ко дну.
Я встретился с коллегами по газете, которых Шейна, вероятно, предупредила о моем состоянии. Выслушал их рассеянно, им удалось даже не разозлить меня своими советами: надо, мол, видеть вещи такими, как они есть, бороться с трудностями, наконец выйти из этой нервной депрессии, а не то я рискую… Пинскер просил его навестить, но я не пошел. Он написал мне очень дружественное письмо, уверял, что я одаренный писатель, поэт, что у меня есть обязанности по отношению к читателям… Я не ответил.
В его газетку я неделями не заглядывал, как и в издания наших конкурентов-сионистов. Что они могли сообщить такого, чего я не знаю? Что европейские христиане еще не научились относиться к евреям как к равным, если не братьям? Обе редакции по-прежнему яростно поносили друг друга. Комментаторы комментировали, поэты рифмовали, полемисты спорили до хрипоты. Как все это ничтожно!
Пинскер лично обеспокоился меня навестить и подбодрить.
— К чему этот вид заключенного в камере? — вопрошал он. — Так ты понимаешь марксизм? И роль поэта в обществе? Одиночество — удел мещан.
— Я устал, — мирно отговаривался я. — Ничего серьезного. Перетрудился, вот и все.
— Уверен?
— Уверен.
— Пойдем со мной. Займись чем-нибудь в редакции. Это пойдет тебе на пользу.
— Не сейчас. У меня нет сил.
Затем настает очередь Шейны. Она появляется в моем номере, садится на кровать, грудь ее еще пышнее, а губы еще аппетитнее, чем раньше. Моя бывшая подружка мягко, нежно выспрашивает, над чем я работаю, умоляет прочитать ей какой-нибудь сонет, несколько строк, хоть что-нибудь, я должен во имя нашей прежней дружбы, нашей… Отказываюсь. Не лежит у меня к этому душа. Она настаивает, я ее ласково пытаюсь выпроводить. В конце концов Шейна признается: партия нуждается в моих писаниях, вернее, в моей подписи. Отсюда тот интерес, который мои дорогие товарищи проявляют к моему самочувствию.
Оказывается, «Паризер Хайнт» опубликовал открытое письмо к еврейскому поэту Пальтиелю Коссоверу. «Почему он молчит? Да жив ли он еще? Свободен ли? На этот предмет носятся неприятные слушки: уж не стал ли он жертвой недавних чисток? Или же, на что мы от всего сердца надеемся, он среди раскаявшихся?»
— Партии необходимо, чтобы ты ответил, — призналась Шейна. — Скажи этим грязным буржуям, что ты думаешь об их безнравственных интригах. Подтверди, что не порвал с рабочим классом, веришь в революцию и в родину революции…
Шейна умеет хорошо говорить, но в политике ей не хватает красноречия. Раньше ее просьба меня бы рассмешила, теперь — оставила равнодушным. Пусть буржуи, сионисты и капиталисты думают, что хотят, пусть пишут, что считают нужным, только бы оставили меня в покое.
— Шейна, я устал. Скажи им так, чтобы они поняли. Я слишком вымотан для участия в таких играх. Революция, контрреволюция, Троцкий и Сталин, Бухарин и Радек, Пинскер и Швебер мельтешат, как на экране. Тем лучше для них или тем хуже. А я больше не смотрю это кино. Тушу свет. Я уже не двигаюсь и не думаю. Мою мысль клонит в сон, пойми, Шейна! Слова меня теперь не слушаются, они лежат и подняться не в силах. Это бледные трупы. Только Мессия может оживлять мертвых, а я — не Мессия.
Вся в экстазе, с повлажневшими губами, порывисто дыша, как в старые добрые дни, Шейна начинает урчать, мурлычет:
— Ах, как глубоко! Глубоко! По-мужски… напиши все это…
Живет ли она еще с тем художником? Хочет ли вновь заняться нашими любовными утехами? Я у нее не спрашиваю. Какая разница? Пусть уходит, выматывается. Пусть они все уберутся вон. Перестанут действовать на нервы. Мне хочется жить за пределами этой жизни.