Поскольку и у нас в Льянове, и вокруг антисемитизм не утихал, горести и нищета его жертв разрывали мне сердце, а реб Мендл-Молчальник умер, не успев научить меня, каким образом с помощью хитроумных мистических пассов ускорить пришествие мессианского избавления, и при этом душе моей романтизм был так же близок, как идеализм (а еще по причине того, что мой приятель умел убеждать не хуже, чем соблазнять), — в силу всех этих обстоятельств я дал себя ослепить красивыми словами, поддался искушению и стал отзываться на то, что он называл «зовами Революции».
Однажды вечером у одного знакомого из буржуазной семьи я встретился с другими нашими знакомцами: с двумя учениками ешивы, портнихой, парикмахером и… Файвишем, приказчиком моего отца. При виде его я испытал нечто похожее на грустное раздражение: как и все, бывшие в комнате, Файвиш обличал жадных, хищных капиталистов, пьющих кровь рабочего класса. Я почувствовал, как щеки у меня багровеют: как? Мой отец — хищник? Кровосос? Я поднял руку и попросил слова:
— Ты врешь, Файвиш! Мой отец — человек мягкий и великодушный! Он работает тяжелее и напряженней, чем ты, тратит на это больше времени, чем кто-либо еще. И он делит с другими то, что зарабатывает. Он много дает, он это любит! И вам всем это известно. Вы знаете, что мы никогда не встречаем шабат без бедняка за столом. А когда кончаются молитвы, отец обходит все синагоги, проверяя, не осталось ли странника или нищего без крова и пищи. И каждую пятницу он устраивает во дворе кухню и кормит всех неимущих Льянова и голодных бродяг. Тебе, Файвиш, это известно лучше, чем кому бы то ни было. Так за что ты на него клевещешь? Может, таков ваш хваленый коммунизм? Может, он состоит из наветов и лжи?
В тот вечер, возвращаясь домой, Эфраим попытался исправить положение:
— Это моя ошибка. Я напрасно столкнул вас нос к носу, не развел тебя и Файвиша.
— Дело не в этом! — снова вскипел я. — Факт остается фактом: Файвиш лгал. А вы этому потворствовали. Врет ли он при мне или в мое отсутствие, в самом факте его вранья это ничего не меняет! А лжет он потому, что остальные поступают так же! Вот на этом и стоит твоя коммунистическая правда? На сплошной лжи?
— Понимаю, ты разозлился, — попытался охладить мой пыл Эфраим. — Но ты все преувеличиваешь. Не воспринимай общие рассуждения товарища как личное оскорбление. Коммунизм ценен прежде всего в качестве объективной обобщающей системы: говорить о частностях — значит, искажать его природу.
Может, он и был прав, но я — тоже. Я чувствовал боль за отца. А с Файвишем я так и не помирился, ни разу с ним больше не разговаривал. Мне тогда очень не хотелось, чтобы он у нас жил: находиться с ним под одной крышей было противно. Мать догадывалась о моем раздражении и часто украдкой внимательно следила за мной, как бы приглашая довериться ей. Догадывалась ли она, как глубоко я увяз в своих обязательствах? Не знаю. Но никогда я не видел в ее глазах ни тени упрека. Даже в тот день, когда я ей сообщил, что намереваюсь уехать и жить далеко от дома, она взглянула на меня с грустью, но без единого слова осуждения.
Я достиг призывного возраста, однако не имел никакого желания стать солдатом его величества короля Великой Румынии. И вот мы с Эфраимом оба решили улизнуть за границу. В Берлин, Париж и, если Богу будет угодно, в Москву.
— Когда ты думаешь ехать? — побледнев, только и спросила она.
— Через несколько дней.
— Отец в курсе?
— Нет. Я поговорю с ним об этом сегодня вечером.
Она покачала головой:
— Постарайся его не слишком огорчать.
На что она намекала? Я кашлянул, прочищая горло, и спросил ее об этом. Но она ответила вопросом, вроде бы не связанным с моим:
— А где твои тфилин?
— Мои филактерии в Доме молитвы и учения.
— Не забудешь взять их с собой?
Ее вопрос показывал, что она догадывается о моей тайной жизни: я еще соблюдал все основные предписания Торы, исполняя то, что приличествует верующему, еще не бросил изучение священных текстов, но душа больше не лежала ко всему этому, а значит, отъезд знаменовал непоправимый разрыв с прошлым — и моя мать это уже знала.
— Неужели ты думаешь, что вдали отсюда я перестану быть евреем?
— Все возможно, сынок. Вдали от родителей всякое случается. Вот почему я тебе сейчас говорю: чтобы изгнать лукавого, вспоминай о родных.
Мама уже знала, предугадывала, что нам суждено долго жить вдали друг от друга, но ей удалось не выказывать своей грусти. Я и теперь вспоминаю тот разговор, словно он случился еще вчера. Мы были на кухне. Мать вытирала ящик стола, ставила на место посуду. На лице ее появилась новая, совершенно неведомая мне ранее улыбка, от нее все нутро переворачивалось. Мне захотелось подойти к ней, попросить прощения, но я не двинулся с места. Не знаю почему.
Вечером, чуть припозднившись, пришел отец, а с ним и Файвиш заявился. Я сказал, что нам надо поговорить.
— Сейчас, сейчас, — отозвался отец, — вот только прочту вечернюю молитву.
На лице Файвиша застыла испуганная гримаса: он боялся, что я на него донесу. Он вышел, я остался на кухне наедине с матерью.