Я начал писать стихи, много стихов. Они были неважные, и теперь я их не люблю. Предпочитаю те, что родились здесь, в тюрьме. Но тогда для меня главным было найти себе занятие, выразить себя, поведать, что я думаю и чувствую о людях, не обо всех, естественно, не о капиталистах с их сумрачными торжественными рожами, но об их рабах, о таком же отребье, как я сам: их было много вокруг. При всем том жизнь была забавной: народец вроде нас корчился либо от смеха, либо от голода, но чаще и от того, и от другого разом. А я знай раздавал все, что имел, иногда меньше, но чаще больше. Деньги, которые я привез из Льянова, в то время казались настоящим богатством. В сравнении со своими новыми приятелями я был прямо Ротшильд. Конечно, сравнения с настоящим Ротшильдом я не выдерживал… Но в общем-то зачем мне было на него равняться? Впрочем, в то время это входило в моду. Я часто слышал: «Ах, если бы только я был, как такой-то или такой-то!» Меня это смешило. Однажды я рассказал приятелям историю про рабби Зусю, знаменитого хасидского законоучителя, который говорил своим ученикам: «Когда я предстану перед небесным судилищем, ангел-хранитель не спросит меня: „Зуся, почему ты не был Моисеем?“, или: „Почему ты не был Авраамом, Зуся?“, или же: „Почему ты не стал пророком Иеремией?“ Он спросит меня: „Скажи-ка мне, Зуся, почему ты не был Зусей?“»
На что мои новые знакомые отвечали издевательски: «Ты стал цитировать раввинов? Здесь и сейчас? Бедняга Зуся, что с тобой творится?»
Все они принадлежали к тому поистине фантасмагорическому берлинскому сообществу, где интеллектуальные клоуны и их собратья из артистической среды, бойцы от политики и борцы против политики кружились в нескончаемых дивертисментах, обретая для себя кто призвание, кто профессию, кто возлюбленного, любовницу или, наконец, исповедника.
Мы встречались в кафе «У Блюма», в «Новом Парнасе» или в различных клубах. Мы бузили, восторгались друг другом, ссорились, мирились — и все это в течение нескольких часов. Обсуждали Версальский мирный договор, Розу Люксембург или Париж, безумие Ницше или гомосексуальные склонности Платона. Политика, современная литература и философия, направления в искусстве и коммунизм, фашизм, пацифизм — обо всем этом мы говорили без конца. Опьянялись словами, причем всегда одними и теми же, такими, как «прогресс», «предназначение», «реализм», «пролетариат», «святая цель», «цель, подвергающая сомнению все прочие»…
Я тогда был счастлив и теперь этого не стыжусь. Счастлив. Впрочем, как и все остальные. Даже несчастливцы не были несчастны в том Берлине 1928 года.
Впрочем, точно ли счастлив? Конечно, я преувеличиваю. Скажем так: жизнерадостен. Мы развлекались и сами были забавны. Мы жили посреди разыгрываемого фарса. Тон задавали шансонье, юмористы, карикатуристы, а тех, кто не смеялся, остальные поднимали на смех.
Побежденная Германия производила такое впечатление, будто на ее территории можно позволить себе буквально все, кроме того, чтобы принимать ее всерьез. Там развенчивали идолов, демонтировали статуи, сдирали рясы с клириков, смеялись над всеми святынями, а чтобы было еще смешнее, обожествляли сам смех.
Мои друзья считали себя коммунистами или, по крайности, им сочувствовали. Они приняли меня в свой круг благодаря Бернарду Гауптману, автору эссе, заслуживших международную известность, и специалисту по средневековой поэзии, которого мой наставник Эфраим предупредил о моем приезде. Откуда они знали друг друга? Имели общих знакомых или какие-то объединявшие их воспоминания? Представить или даже допустить такое невозможно. Эфраим в своем лапсердаке и университетский преподаватель Гауптман в галстуке-бабочке рядом не смотрелись. Однако последний принял меня любезно:
— A-а, это вас дорогой Эфраим прислал к нам из Льянова? С приездом! В Берлине вы придетесь весьма кстати.
Он что, издевался надо мной? Как бы то ни было, он взял у меня чемодан и отнес в мою комнату.
— Входите, — пригласил он. — Чашечка скверного кофе, думаю, вам не повредит. А кусок хлеба с маслом тем более.
Кофе мы пили в гостиной. Гауптман, одетый с иголочки, словно собирался в оперный театр, осмотрел меня с ног до головы.
— Пейсы еще видны, вернее, след от них. Вы правильно сделали, что их убрали.
Я покраснел. В Бухаресте, прежде чем сесть в поезд, я отправился в привокзальную парикмахерскую.
— Какую желаете прическу?
— Современную… гм… очень современную…
Несколько раз щелкнули ножницы — и я уже не выглядел евреем. По крайней мере, правоверным. Я понимал, что отец меня не видит, но чувствовал себя провинившимся: я его обманывал. Но, папа, у меня же не было выбора. Мне нельзя было сходить с поезда в Берлине при пейсах, в лапсердаке и черной фетровой шляпе. Если я уезжал в изгнание, то не для того, чтобы проповедовать в немецкой столице, превознося прелести еврейского правоверия или углублять свои познания, штудируя рабби Шимона бар Йохая!
— Это настолько бросается в глаза? — смущенно спросил я.