Ее синеватые, слезящиеся, растерянные глаза уставились на Петра с такой тоской, что он, невольно проникаясь ее убитым настроением, бессвязно забормотал — хотя в душе не понимал, отчего волнуется эта несгибаемая женщина:
— Николаев — километров двести… туда боевые действия не дойдут.
— Думаете… — Она стиснула в кулаки дрожащие пальцы. — Хорошо бы… бог весть что в голову лезет… Конечно, до Николаева не дойдет. Слышали же, что сказал Молотов? Наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами.
Приняв поручение Анны Филипповны, Петр суеверно побоялся испытывать судьбу, начертавшую ему чужими руками дорогу, с которой он теперь опасался сходить в сторону. Конечно, он держал в уме, что мифический старичок с серебряной бородой может снабдить подопечного нештатными подсказками, но вместе с тем он понимал, что другого шанса у Сени, который вел себя, в общем, вполне терпимо, может не представиться и что в крайнем случае несчастному мальчишке светит областной дурдом, если не пожизненный интернат, и что второго козыря — лечения у столичного светила — в этой партии больше не выпадет. Поэтому он без ропота согласился на экзотического попутчика. Сборы длились недолго, путешественников не обременяла лишняя кладь, но в местной кассе не было билетов на поезд, и Фая несколько раз бегала на станцию — спрашивать, увещевать, скандалить. Сердобольная повариха собирала им в дорогу все, что нашлось на кухне: хлеб, сахар и консервы, которые она опускала в дорожный мешок, укачивая каждый сверток, словно это был запеленутый младенец. Анна Филипповна торжественно, с чувством долга, строчила бумаги, которые, по ее словам, служили для посланца к медицинскому чину просто-таки бронебойным, со стопроцентной гарантией, пропуском.
На прощание добрая Фая надела на травмированную Сенину голову компрессионную шапочку, которую связала собственными руками из обрывков пряжи и случайных, попавшихся под руку ниток, и у Петра зарябило в глазах от убогой пестроты этого самопального трикотажа. Он прилежно убрал все, нелишние в условиях военного времени, бумаги в походный мешок, и через несколько минут путешественники сидели на платформе перед дощатой, с резными наличниками, избой, которая выполняла функцию вокзала. Здесь, среди открытого пространства, вне спасительных больничных стен, Петр с ужасом понял, что тепличный распорядок больницы изнежил его, порядком помятого недугом, до неприличия. Шатаясь от слабости, он опустился на лавочку, понимая, что если его подопечному взбредет в голову сбежать куда глаза глядят, то он сам не сдвинется с места. На его счастье Сеня удобно устроился на какой-то шаткой изгороди, как курица на насесте, и, казалось, не думал о побеге. Петр недоверчиво косился на спутника и глотал восхитительный воздух, благоухающий травой, душными цветами, болотной гнилью, сосновой смолой и дождем, который с утра оставил после себя редкие лужи и раскисшую грязь со следами тяжеловесных шин. Радость свободы пьянила его; он тоскливо представлял, что вот-вот заберется в тесную коробку, которая унесет его далеко от первозданных мест — в сторону заката, туда, где обезумевшие враги вгрызались в периметр государственной границы, от дунайской дельты до клайпедской косы.
Поезд опаздывал. За забором уныло позванивала собачья цепь. Мимо, оглушая пассажиров душераздирающими гудками и обдавая теплым ветром с запахами железа, угля и механической смазки, пролетали военные эшелоны, к которым выходил с желтым флагом бородатый дед в фуражке и в потертой форменной куртке с ободранными обшлагами.
— Не знаю, ждите. Придет, рано или поздно, — топорща усы, ответил он на нервный вопрос, когда же будет поезд. Потом пожаловался: — Весь хлеб в магазине раскупили. Дуры — бабы… на всю войну не напасешься.
Уныние сутулой фигуры, пронзительный взгляд старческих глаз над морщинистыми щеками, тяжелый вздох "на всю войну" — все это ранило слушателя такой безнадегой, что у Петра, уверенного, что война вот-вот закончится, на душе заскребли кошки, и он содрогнулся, вообразив, что бедствие продлится долго.