Однообразие этой опустошающей рутины усугублялось железной тупой дисциплиной, которая, по-моему, только подавляла любую живую инициативу и заменяла ее покорной обреченностью. Для меня эта дисциплина, внушающая человеку комплекс неполноценности, который навеки подрывает веру в себя, прочно связалась с перерывами на еду.
Когда я впервые села ужинать в госпитале и вспомнила изобилие простых армейских трапез, то с отвращением поняла, насколько труд женщин в тылу меньше ценится и Министерством питания, определявшим их потребности, и начальством госпиталя, наверняка видевшим скудность нашего рациона, однако ничего не предпринимавшим. Мне было бы наплевать на этот ежедневный ритуал поглощения безвкусной еды, но даже тут администрация умудрялась зорко следить за нами и наказывать каждый неверный шаг, превращая и без того неаппетитное занятие в сущий кошмар.
Отделение, в котором я работала, помещалось в самом конце огромного здания, а столовая находилась в другом конце, в нескольких минутах ходьбы. «Этикет» и старшая сестра запрещали покидать отделение, пока не наступило время обеда, а в столовой стояла помощница старшей сестры и придирчиво наблюдала за нами, готовая сделать саркастичное замечание каждому добровольцу или стажеру, опоздавшим хотя бы на полминуты. Бежать по длинному коридору или просто спешить было нельзя — за это всегда делали строгий выговор.
В результате для меня каждый обед превращался в унизительную борьбу со старшей сестрой и ее помощницей в столовой, а также в унизительную беготню по коридору. Будь даже та убогая еда, которой нас кормили, в десять раз вкуснее, я все равно не сумела бы добраться до нее положенным порядком и есть ее с удовольствием. Поэтому я радовалась, когда мой перерыв попадал на утренние часы.
Во Франции и на Мальте, кроме дней наступления, перерыв делался по расписанию, но в Сент-Джуд, как и в Кембервелле, оно редко было известно заранее. Трехчасовые дневные и вечерние перерывы давали возможность отправиться в Кенсингтон на чай или ужин, но утренние перерывы длились всего два часа, а так как старшая сестра обычно сообщала мне о них спустя минут десять после их начала, а то и позже, то на деле они обычно оказывались еще короче.
Естественно, никаких планов на эти короткие и нежданные промежутки времени я строить не могла, но сама возможность пообедать вне стен госпиталя была достаточной компенсацией за их быстротечность. Я снова подружилась с рестораном в Горриндже, где меня поили таким вкусным чаем в больших кружках, когда я работала в 1-й Главной лондонской больнице. Я все еще помню то удовольствие, с которым наслаждалась отсутствием любопытных глаз и брюзжания, все еще помню изумительный вкус мягких яичных котлет и кофе, на что при тогдашних военных ценах у меня уходила почти вся моя жалкая зарплата.
Однажды вечером во время церковной службы я вспомнила какую-то книгу, где автор проникновенно писал о святости профессии медсестры. В том-то и проблема, — думала я, пока другие благочестиво бормотали молитвы, — наша профессия считается святой, и начальство забывает о том, что сестры — обычные люди, с обычными человеческими слабостями и человеческими нуждами. Правила этой профессии и ее ценности настолько старомодны, что мы все еще работаем в этих диковинных платьях, вечно сражаемся с неудобной униформой, состоящей из семи предметов, постоянно меняем чепчики, воротнички, передники, манжеты и ремни, где могут скапливаться микробы, пропадаем в прачечной и собираем бесконечные запонки и английские булавки, необходимые, чтобы скреплять все эти сковывающие части одежды, вместо того чтобы носить свободную форму с короткими рукавами, которую можно менять каждый день.
Если бы я могла тогда, в 1918 году, представить себе, что когда-нибудь наступит год 1933-й, я бы никогда не поверила, что даже в таком далеком будущем почти все госпитали и школы для медсестер все еще будут с жалким консерватизмом цепляться за средневековые внешние атрибуты. Но в долгом промежутке между тогдашними и нынешними годами я часто думала, что «святость» профессии медсестры — ее главный недостаток. Для безответственного начальства выгодно, чтобы профессия называлась призванием — тогда можно свободно эксплуатировать подчиненных, маскируя все это привычным словом «дисциплина». Когда женщина выбирает такую нелегкую, изнурительную жизнь, ею, безусловно, движет полуосознанный идеализм, но идеалисты, люди усердные и чувствительные, чаще подвержены нервным срывам, чем те, кому чужд альтруизм и кто сначала думает о себе, а уж потом о других.