Что — и? Что может быть бредовей этой затеи? Ее синеглазый «мужчик» через шесть дней исчезнет навсегда. На веки вечные. Над Ла-Маншем мокрый снег. Вот за сквозной пеленой этого мокрого французского снега, тихо падающего с синего французского неба на французскую вечнозеленую землю, на Булонские дивные леса, на Елисейские заливные Поля, за этой самой пеленой ее ненаглядный Андре и растает.
Соня повернула ключ в замке, вошла в прихожую. Андре растает навсегда, а Соня, единым ударом сокрушив жизнь близких, родных ей людей, будет метаться по разоренной квартире, настаивая на размене, разъезде? Зачем? Кому от этого будет легче?
— Сережа, ты дома? — крикнула она. — Саша!
Молчание. В темной прихожей пахнет гарью. Соня сделала шаг, другой и наткнулась на старый цинковый таз с водой, стоящий на полу. В воде плавали горстки пепла и комья обугленной бумаги.
— Сережа! — крикнула Соня и направилась в комнату. — Сережа, что происходит, объясни!
На пороге комнаты Соня остановилась. Нет, она ни о чем ему сегодня не скажет. Никаких серьезных разговоров, боже избави. Она не будет добивать его, жалкого, пьяного, стоящего посреди комнаты, в одной руке сжимающего почти пустую бутылку водки, в другой — ворох скомканных рукописных листов.
— А, это ты, — произнес Сережа, увидев Соню. — Мне зарубили повесть.
Так это он повесть свою пожег-порешил?! Батюшки-светы! Протрезвеет, очухается — будет ведь по памяти восстанавливать эту сагу про Смоленский геройский обком, обложившись мокрыми, мятыми, обугленными листками.
— Отдай! — Соня ринулась к мужу. — Дай сюда! Ты пьян! Ты стал много пить, Сережа.
И она отобрала у него мятый рукописный ворох, плод трехмесячных усилий, десять рублей за печатный лист, Воениздат Сережу лишней копейкой не балует. Зато там сидит, надувши багровые склеротические щеки, ответственный секретарь, полковник запаса Горячев, слуга царю, отец солдатам. Он там сидит и клятвенно Сереже обещает в случае чего отмазать Сашку от армии, добыть ему «волчий билет», а то и в мосфильмовский полк пристроить. Смирные лошадки, подмосковное душистое сено. Ни тебе Афгана, ни тебе «духов» с моджахедами.
— Спятил? — возмущалась Соня, потрясая мокрыми листами. — Это что, Смоленский подпольный обком? Ну так сделай поправки. Горячеву нравилось. Ты же сам говорил — он слезу пролил! Скупую. Когда ты ему читал, как второго связного ведут на расстрел.
— Это не обком! — Сережа побрел в коридор. Господи, как его шатает, почти всю бутылку выжрал, не ровен час — сопьется. — Это не обком, Соня.
— А что это? — Соня шла следом за мужем, надсадным криком давя в себе растущее, мучительное ощущение вины перед ним. И желание тотчас перед ним повиниться. Да, бухнуться на колени, в ноги, по-бабьи — в ноги, в ноги! — Что это? Сережа, не гневи Горячева.
— Это не обком! — рявкнул муж. — Это моя повесть! А-ля Набоков! Моя лучшая!
Не зная, что сказать, Соня молча отняла у мужа бутылку и поставила ее на пол. Эту набоковскую, заветную свою повесть Сережа писал урывками, года три, тайно. Для себя, не для Горячева. Повесть о любви, о страсти. Это Сережино сокровенное, главное. Оправдание жизни. Таить-то таил, да все изредка, как бы случайно, непреднамеренно подбрасывал Соне листок-другой.
Детские хитрости, смешные уловки. Он якобы случайно забыл страницу под номером двести пять в кухне, на холодильнике. Спрашивается, что она делает тут, под сахарницей? Хитрец. Часа через два начинает бродить по квартире, недоумевая: «Куда-то я подевал листочек один. Выпал, что ли, из папки? Как?! На кухне? Ну, я надеюсь, ты не прочла?» А Соня, принимая правила детской глупейшей игры, с лицемерным пылом отвечает: «Нет, нет, что ты, что ты!»
Значит, ему зарубили его любимое детище. Пока Соня — там, на райских речных ночных берегах, он — здесь, в чаду и дыму, с остатками своего обожаемого, отринутого творения, пьяный, несчастный, выпачканный пеплом… Как стыдно! Как горько! В ноги бухнуться…
Знала бы она раньше, какой древний, бабий, крестьянский, домостроевский страх перед мужем, страх и стыд будут жечь ее изнутри, разъедать душу!
— И вот что самое обидное, — сказал Сережа, стоя посреди узкого длинного коридора, возле таза с черными, разбухшими от влаги бумажными комьями. — Они ее не долбали, мою повесть. Они восхитились. — Он вынул из-за пазухи еще один лист. Да у него под майкой еще страниц десять, совсем он спятил, допился! — Повесть ваша, говорят, замечательная. В каждой строчке талант дышит. — Сережа чиркнул зажигалкой и поднес язычок пламени к мятому рукописному листу.
— Отдай! — Соня отняла страницу. — Тоже мне, Николай Васильевич Гоголь.
— Но вы, говорят, у нас автор военно-патриотический. — Он слабо махнул рукой и снова побрел в комнату, споткнувшись о цинковый таз, этот цинковый гроб, в котором были похоронены Сережины надежды. — Вы же у нас о партизанах пишете. А тут все высоким эротизмом пронизано. Мы не можем такое под вашим именем печатать. Это все равно что выходит «Лолита», а автор Бонч-Бруевич или Мария Прилежаева. — Сережа устало хлопнулся в старое, продавленное кресло.