Для понимания концепции круговорота жизни большое — и обычно символическое — значение имеют в сюжете его повестей уходы и возвращения. Возвращается коршун в свое гнездо, возвращается Каип на родной остров, возвращается Беков в «Прочих населенных пунктах», возвращаются беглецы в «Сторожевых башнях» возвращается в свой городок завсегдатай, чтобы начать новый круг жизни. И опять-таки объяснение этому содержится в повествовании о «строптивом бухарце». Вычитанная Душаном фраза «И я был таким, как ты» толкуется им поначалу: «И я был таким, как ты, когда родился», затем логически продолжается: «И я был таким, как ты, и ты будешь таким, как я». А поскольку в толковании конец изречения связан с его началом, то окончательное выражение будет: «Какими бы разными ни были наши пути в жизни, мы придем к одному, ибо начали с одного». Здесь кроме понятной черты характера Душана, склонного к саморефлексии, и поминавшейся выше «восточной» склонности героев Пулатова к медитации, отчетливо звучит мотив завершенности круга, возвращения к исходному пункту.
И становится понятным, почему возникает такое вроде бы мимолетное упоминание о том, что существует легенда, по которой ребенок в материнском чреве видит те же сны, что и она, — через сон матери весь длинный род от предков к потомкам обретает гармонию и, как сказано в другом месте, образует «круг жизни от уходящих в роду к приходящим». Не эстафета, не восхождение и уж тем паче не отвержение, а круг!
Все эти принципы — раздвоенность, превращения, круговорот жизни при полной социальной определенности акцентов — нашли наиболее совершенное воплощение в последней по времени написания «сюжетной» повести «Завсегдатай» И, пожалуй, о ней и следует в заключение сказать более подробно.
В «Завсегдатае» действует удивительная, невообразимая, не присутствовавшая дотоле в нашей прозе фигура базарного завсегдатая — человека, который ходит без дела по торговым рядам и воспринимается одними как соглядатай, другими как знаток базарных уловок, третьими как знамение торговой удачи.
Мы вольны представить его в прямой роли тридцатисемилетний артист балета (вспомним — тридцатишестилетний Алишо) вышел два года назад на положенную ему пенсию и теперь любит праздно шататься по базару. И поскольку он, как восточный человек, склонен к медитации, раздумьям, то его наблюдения над бытием этого прелюбопытного жизненного уголка, жизненного «узелка» свежи, глубоки, многозначны Да вот втянули его торгаши в воровскую операцию, трагически закончившуюся для него, непригодного для таких дел.
А вольны за всем этим вообразить с некоторой зыбкостью «базар нашей жизни». Базар, где уживаются вера и безверие, щедрость и скупость, простодушие и лукавство, где существуют из века поставщики и посредники, перекупщики и «художники торговли», баловни и неудачники, где беспрестанно рождаются мифы и поверья. Базар, по которому бродит человек, не нашедший себе места ни по ту, ни по эту сторону прилавка, человек, потянувшийся к любви и доброте, но настигнутый злом, ибо не выкрутиться на базаре на одних естественных порывах, даже если они безобидны, никому не причиняют зла.
Нарочитая необычность обстановки в повести — базар, игры со скорпионами — это не страсть к экзотике, не «экзотизация», а остраненность. Только остраненность не искусственно смоделированная, а счастливо обнаруженная в реальной жизненной ситуации.
Чего стоит одно описание базара — его нравов, его прилавков, его настроения в разные времена года. Все это сочно, лирично, колоритно. Но при этом нет традиционных жанровых картин: ни одного завзятого покупателя, ни одной сценки, как торгуются, пробуют товар, хитрят и т. д. Тяжба торговца и покупателя сразу бы сбила, заземлила одухотворенность, напряженный лиризм повести. Не случайно взят зимний базар — чтоб не было толчеи, а была неторопливость малолюдья: трудно философствовать в базарной гуще, в базарной буче.
Такое двойное прочтение и является параболическим, поскольку течение повести органично несет в себе возможность философичного, символического «расширения».
Можно было бы провести любопытнейшие литературные аналогии, сопоставив «Завсегдатая», с одной стороны, с «Посторонним» А. Камю, «Человеком-ящиком» К. Абэ, «Кентавром» Д. Апдайка, написанными — с разной степенью жесткости — в системе примерно тех же координат, а с другой — с лермонтовским «Героем нашего времени», где герой тоже неприкаянный, тоже «лишний», тоже тянется к природному, естественному, но где существует совершенно иная атмосфера, без какого бы то ни было намека на «моделирование».
Но я хочу поставить повесть Пулатова в иной литературный ряд.