И чуть-чуть о взрослых. Я их не совсем понимаю, но думаю, что они народ хороший. Плохо только, что придумали войну…
…Итак, сегодня сорок первый день войны.
Проснулся я сразу, как только солнечный зайчик подкрался к моему левому глазу и начал щекотать его. Осторожно поднес руку к лицу, поймал зайчика в кулак и, сложив пальцы в трубочку, стал рассматривать солнце. Синие, красные, желтые иголочки лучей запрыгали у меня в руке.
И вдруг я увидел в трубочке черное пятно, испугался и вскочил. Что-то щелкнуло в кровати, потом в комнате, и из маленького репродуктора на винограднике вырвался наружу властный голос отца:
— На зарядку становись! Руки на бедра, ноги вместе, начали…
— Куда ты? — услышал я голос мамы. — Ну-ка, не отлынивай от зарядки!
Я выскочил на улицу, крепко захлопнув за собой дверь.
Черное пятно оказалось головой почтальона. Письмо! Письмо! Нам письмо, как это хорошо, как я люблю, когда к нам приходит почтальон с добрыми вестями!
…Вот тогда-то я впервые увидел твоего отца, Марат. Он стоял, опустив сумку на землю, и вид у него был такой грустный.
— Где дядя? — спросил твой отец, как-то странно улыбаясь.
— На войне… Письмо от него? Давайте, я не потеряю.
Вместо ответа он притянул меня к себе и начал гладить по голове. Я отступил — что за нежности?
— Мальчик, — сказал твой отец, и голос его я помню по сей день, — скажи маме, что, понимаешь, у всех, у многих сейчас несчастье — война, война… И не плачь, мальчик, будь мужественным. Страшная немилость на — нашу голову, будь она проклята? — и подал мне бумажку, одну из тех, которые мы с тобой, Марат, называли потом «черными бумажкам».
Но тогда я не понимал, что она черная. Я подумал, что это самая обыкновенная записка от дяди с войны, где он пишет: «Все хорошо, мои дорогие, мы идем, идем по дорогам и лесам России, я смотрю на небо, на деревья, на деревни, и все здесь так же, как пять лет назад, когда я служил в армии. Оно не покоряется войне — небо России, и сколько бы его ни жгли, оно такое же голубое и чистое…» — так дядя писал в прошлом письме.
Я зажал бумажку в кулак и как ни в чем не бывало вернулся во двор. Репродуктор давал последние приказания:
— …теперь глубокий вдох и выдох — раз, два, три…
— Куда ты пропал, Магди? — спросила мама строго. Она стояла на лестнице, срезала с виноградника синие ягоды на поднос.
— Я… ничего, просто…
Походил вокруг виноградника и, когда стало скучно, протянул маме бумажку.
— Письмо от дяди. Я первый взял его. Дашь мне за это несколько, совсем мало, копеек для камеры?
Мама развернула бумажку и вскрикнула:
— О! — как будто порезала себе садовым ножом руку. — Анвар! Анвар! — Лестница заскрипела под ней.
— Я здесь, дорогая. Что случилось? — Папа выбежал из комнаты в одних подштанниках, подхватил плачущую маму на руки.
Что случилось? Почему мама вдруг заплакала?
— Фархад, Фархад, о!
Папа разжал маме руку, взял бумажку, и глаза его побежали по буквам.
— Смертью храбрых, — услышал я. — Смертью…
Вдруг папа тоже весь сжался, стал маленьким и несчастным.
— Он умер? Фархад умер? — спрашивала мама.
— Смертью храбрых, — услышал я снова голос папы и только теперь понял, что с дядей, с моим дядей, случилось что-то ужасное, до того ужасное, что папа и мама уже не могут больше говорить и смотреть друг на друга, на меня, будто мы втроем убили его, моего дядю…
…Это значит, что мой дядя, — глаза которого, руки, лицо, всего его я вижу так отчетливо, будто он рядом, будто он стоит, как всегда, веселый, красивый, молодой и очень добрый, будто он берет меня на руки, подбрасывает на самый верх виноградника, хохочет, а я боюсь и плачу; будто мы ловим с ним рыбу, а рыба не ловится, а он сидит тихо-тихо, не шелохнувшись, а потом как засвистит, заулюлюкает, бросит прочь, к чертям, удочки, хватает меня и — в воду, и сам ныряет следом, и мы барахтаемся в воде, счастливые, веселые, такие родные; дядя, с которым мы выдумывали тысячу смешных историй, ужасных и страшных историй, про кошек с человечьими лицами, про деревья-змеи, пели песенку: «На веселых, на зеленых, на Азорских островах, по свидетельству ученых, ходят все на головах; говорят, что там живет трехголовый кашалот, сам играет на гитаре, сам танцует, сам поет…»; он, этот дядя, мой родной дядя, больше не придет, не будет играть со мной, и петь, и танцевать, и смеяться, он ушел навсегда туда, в леса, и будет, как в той сказке, ходить невидимкой и стучать палкой по соснам и слушать, как по стволу идут с неба вниз звуки; он очень любил эту страну, Россию, мой дядя, вот он и ушел туда ото всех — и от меня, и от мамы, и больше никогда-никогда, сколько бы я его ни звал: «Дядя Фархад, идем ко мне, дядя Фархад, идем ловить рыбу, прыгать и радоваться», — он никогда не вернется, никогда… Чем же я его обидел, что же мы сделали плохого, что он навсегда ушел от нас, мой дядя, мой любимый дядя?..
— Не надо, маленький, не плачь, — сказала мама, обняв меня, и слезы ее закапали мне на голову.
2