Поэтессой ее называет наш майор. Стихов она не пишет. Но в обращении к немцам любит вставить цитату из Гёте или из Гейне. Что особенно удалось Юлии Павловне, так это новогодняя передача. Очень уж трогательно напоминала она о семьях, покинутых в Германии. В ту ночь крутили еще пластинки с праздничными немецкими песнями — их принес с собой пленный саксонец-антифашист.
Саксонец сидел у проигрывателя, беззвучно плакал и ронял слезы на кружащуюся пластинку, на золотую дорожку от лампочки, дрожавшую на ней. Песня о елочке, о зеленой елочке с игрушками неслась через траншеи, через воронки, надолбы, неслась над позициями дальнобойных пушек, бивших по Ленинграду. В ту ночь они безмолвствовали. Голос Михальской призывал солдат и офицеров спасать свою жизнь ради жен и детей, переходить к нам.
Так она ничего не знает! Шабуров, значит, не сказал ей. Ему, положим, горя мало. Он заявит, что отвечает за технику, прочее его не касается. И прибавит свою любимую фразу, ставшую у него привычной в последнее время: «Одним фрицем меньше».
— Неприятная история, Юлия Павловна. К нам шел перебежчик… И не дошел…
— Фу, черт! Как же?..
Знал я немного. Наш разведчик наткнулся на немца, на раненого немца, и приволок его уже мертвого. А потом выяснилось: немец направлялся к нам. С нашей листовкой. Она была зажата в его мертвой руке.
— Да, печально. — Обжигаясь, я допивал чай. — Один-единственный перебежчик из Саморядовки…
В Саморядовке засело тысячи полторы немцев — остатки разбитой авиаполевой дивизии. Поток нашего наступления вот-вот охватит их. Им худо в Саморядовке, они без малого в котле. Но не уходят, вцепились намертво.
— Скверно, Саша! Майор, бедняга, в отчаянии? — Михальская выдохнула комочек дыма. — Честное слово, я ничего не знала.
— Шабуров невозможен.
— Да, тут я пас, Саша. Майор просил меня повлиять на него. Меня! Святая наивность!
— Теперь отдохнете, — сказал я.
— Вы комик, Саша! Я разве к тому?.. — Она с силой воткнула окурок в пепельницу. — Пустяки это, и не хочу я отдыхать.
— Придется, Юлия Павловна, — ответил я. — Донесение приказано послать с вами.
2
Командира разведроты я узнал издали: кубанка набекрень, белый войлочный башлык на спине, поверх полушубка. Кто еще, кроме разведчиков, с таким лихим озорством нарушает форму! Офицер, должно быть, только что проснулся. Он месил снег кривыми ногами кавалериста, нагибался, хватал его пригоршнями и растирал красное лицо.
— Солдата тягать нечего, — сказал он недружелюбно, выслушав меня.
— Да я вовсе не намерен тягать, — запротестовал я.
— Ну и все! — Он сбил с ладоней снег. — И башку ему нечего дурить. Не позволю!
— Товарищ…
Башлык закрыл его погоны. Он был старше меня по званию, я угадывал это по тону.
Он зашагал к землянке. И у самой двери вдруг словно вспомнил про меня.
— Эх, солдат-то какой, вы бы знали! — проговорил он совсем другим тоном. — Солдат, как бы выразиться… Песня, а не солдат…
Я расхохотался.
— Заходьте! — Он распахнул дверь и впустил меня в тепло землянки, врезанной в насыпь.
В полумраке перекликались голоса, кто-то храпел. Горели два трофейных фонаря в кожаных чехлах, лучи скрещивались, отсвечивая серебром на топчане, на столике, заставленном котелками, на рельсах, держащих бревенчатый накат.
Рельсы с этой же насыпи, с пути, разоренного немцами. Рельсы, по которым когда-то мчались поезда из Ленинграда к Одессе, везя отпускников к морю.
Котелки на столе тихонько позвякивают. Кругом в лесу беспорядочно рвутся снаряды. Я привык к этому и словно не слышал их, когда шел сюда. В землянку гул едва проникает, зато явственно отзываются алюминиевые солдатские котелки — певуче и задорно.
— Кураев! — крикнул офицер.
Обросший бородой солдат соскочил с топчана, и я вздрогнул от неожиданности.
Вот встреча!
Возникло в памяти Токсово, палатки запасного полка. Тогда и я был солдатом. В нашем отделении появился скуластый загорелый парень с очень тихим, ласковым тенорком. Но, странное дело, мы, новички, всегда хорошо слышали его, что бы он ни сказал. Взят он был сперва во флот и вскоре переведен в пехоту, носил тельняшку. Но, казалось, Кураев так и родился солдатом!
Все ему удавалось сразу, все он делал споро и весело: упражнения в противогазе, скатывание шинелей, сборку пулеметного затвора. Ох, и помучил он меня, проклятый затвор! Тугая пружина не хотела встать на место, грозила выскочить, щелкнуть по лбу.
Вспомнилось, как я стирал гимнастерку. Перед этим мы валили деревья, вымазались в смоле. Прибыть в таком виде в Ленинград нечего было и думать. Битый час я полоскал гимнастерку и мял ее, сидя на корточках у озера, — черные пятна не сходили. И тут выручил Кураев: посоветовал растянуть гимнастерку на доске, взять щетку, намылить.
Прощаясь, он сказал, что я не вернусь в полк, хотя никто из нас не мог знать, почему ротный приказал мне выйти на два шага из строя, зачем меня вызывают в Ленинград, в штаб фронта. Те два шага были началом нового, удивительного пути, который привел меня к майору Лободе, к звуковке, к новым друзьям.
— Кураев! Живой! — Я обнял его.