В Публичке он обкладывался томами на пяти языках с еще большим аппетитом, и то, что он писал, это была нормальная культурология докторского уровня. В Публичке же, внизу, у плит ассирийской клинописи я спросил его однажды, не жалко ли ему себя тратить на глупых бабусь и умных шизофреников, и он ответил совершенно серьезно: «Не пренебрегайте простецами и безумцами, это они сохранили церковь, когда мудрые и разумные разбежались». — «А зачем вы так тщательно изучаете начало христианской эры? Все равно же это не доказывает ни воскресения Христа, ни его чудес?» — «Я его очень люблю. Без Христа ведь и не было бы христианства, как этическое учение это был бы набор уже не раз высказывавшихся поучений — только он наполнил их силой и страстью, превратил в великую поэзию. Вот мне и доставляет наслаждение все, что с ним соприкасалось. Евангелисты же сами по себе люди очень бесхитростные и по части стиля, и по части выдумки, перегружают рассказ какими-то ненужными подробностями — пошел туда, пошел сюда, был у того, навестил другого, зачем-то называются никому не интересные городки, имена, — и вдруг среди этого занудства взрываются образы на века, образы и мысли, пронизывающие всю нашу культуру… Ведь и слово «культура» происходит от слова «культ», исчезнет культ — понемногу выдохнется и культура. Что уже и происходит». И в очередной раз блеснул своей памятью: «Ничто не может быть противуположнее поэзии, как та философия, которой восемнадцатый век дал свое имя. Она была направлена против господствовавшей религии, вечного источника поэзии у всех народов, а любимым орудием её была… Помните, как дальше?» И я тоже блеснул: «Как можно не помнить — это же наше все! Любимым орудием её была ирония, холодная и осторожная, и насмешка, бешеная и площадная».