Он лежал на софе, стоявшей в изножий кровати, выключив все освещение, кроме единственной лампы под малиновым абажуром над самой его головой. Вечерние газеты — белые, сероватые, розоватые, бежевые и желтые — с ним делили ложе. Он собирался заглянуть в некрологи; заглянуть снисходительно, небрежно, только чтоб узнать, в каком духе о нем пишут журналисты. Некрологам он знал цену; часто над ними посмеивался. Знал он и выдающийся идиотизм художественной критики, над которой и посмеиваться не станешь, так от нее претит. Потом он вспомнил, что ему не первому предстоит читать собственный некролог; выпадало и другим такое приключение; и он вспомнил, как, узнавая, что из-за чьей-то ошибки подобный случай произошел с великим имяреком, он, будучи философом, тотчас себе рисовал, в каком умонастроении великий имярек приступит к знакомству с жизнеописанием собственной персоны. И сейчас он добросовестно проникся этим умонастроением. Вспомнил слова Марка Аврелия о тщете славы; вспомнил всегдашнее свое усталое презренье к прессе; со скромной мудростью рассудил, что в искусстве все неважно, кроме самой работы, и никакие потоки дурацкой болтовни ни на йоту не убавят и не прибавят твоей ценности для человечества.
И он стал читать газеты.
При первом же беглом взгляде на их содержимое он подпрыгнул. Тут уж было не до рассуждений. У него подскочила температура. Сердце громко бухало. Участился пульс. До самых пальцев на ногах по телу прошелся трепет. Конечно, он смутно мог предполагать, что он, наверно, довольно-таки великий художник. Конечно, его картины продаются по баснословным ценам. И он догадывался, хоть и туманно, что привлекает к себе неумеренное любопытство публики. Но чтобы сопоставлять себя с титанами планеты! Всегда ему казалось, что его известность, пожалуй, не то, что у других, какая-то невсамделишная, что ли. Никогда, при всех безумных ценах, при всем любопытстве публики, он и представить себе не мог, что он — один из титанов. Теперь он это смог себе представить. Сам вид газет красноречиво об этом говорил.
Невиданно громадный шрифт! Шапки на две колонки! Целые полосы в траурной кайме! «Кончина величайшего художника Англии». «Скоропостижная кончина Прайама Фарла». «От нас ушел великий гений». «Безвременно оборвано великое поприще». «Европа в трауре». «Невосполнимая утрата для мирового искусства». «С величайшим прискорбием…» «Наши читатели будут потрясены». «Для каждого ценителя великой живописи эта весть станет личным ударом». Так газеты соревновались в силе скорби.
Он уже не относился к ним снисходительно, небрежно. По спине у него прошелся холодок. Вот он лежит, один-одинешенек, в малиновом сиянье, запертый у себя в крепости, просто человек, с виду ничем не отличающийся от других людей, а его оплакивают европейские столицы. Он так и слышал их рыданья. Каждый любитель великой живописи испытывал чувство личной утраты. Мир затаил дыханье. В конце концов, не зря стараешься; в конце концов, стоящую вещь человечество оценит по заслугам. То, что сообщали вечерние газеты, было прямо поразительно, и как поразительно трогало. Известие о его кончине повергло в глубокое уныние род человеческий. Он забыл, что миссис Чаллис, например, удалось ловко скрыть свою печаль по случаю невосполнимой утраты, и что насчет Прайама Фарла она спросила даже скорее как-то вскользь. Он забыл, что не улавливал решительно никаких признаков всепоглощающей скорби, как собственно и скорби вообще, на многолюдных улицах столицы; что отели, скажем, не сотрясались от рыданий. Зато он знал, что вся Европа в трауре!
— Я был, наверно, очень даже ничего себе художник — ах, но почему же
О том, чтобы бегло, небрежно глянуть в некрологи, уже не могло быть и речи. Он ни строчки не пропустил, ни единого словечка. Даже отчасти пожалел, что подробности его жизни так темны, так скудны. Можно бы, кажется, побегать, порыться, поразузнать, за что вам только жалованье платят! Но тон был избран верно. Молодцы ребятки, постарались. Взгляд встречал сплошь, исключительно одну хвалу. Лондонская пресса предалась буквально оргическим восторгам. Скромность ему нашептывала, что все это чуточку слишком; но тут вмешивалась беспристрастность: «Ну, а что они могут сказать против меня?» Чрезмерные хвалы, как правило, обладают тошнотворным действием, но тут ребята писали явно от души; как искренне звучанье каждой фразы!
Никогда еще план мирозданья так не удовлетворял его! Он был почти утешен в потере Лика.
Когда, после продолжительного чтения, он напал на фразу, робко намекавшую в связи с пингвинами и полицейским, что капризный выбор сюжетов, быть может, некоторая поза, — его это задело.
— Поза! — в душе воскликнул он. — Ну и ложь! Какой осел безмозглый мог это написать!