Вместе с листком он удалился на кухню, где уже вскипел чайник. Сел. Налил чаю. Хотел закурить, но вспомнил, что еще не открыл остальные витрины. Оставил листок на столе и вернулся в комнату.
Когда все было готово, он вернулся на кухню, закурил, выдрал из своего блокнота листок и достал ручку.
И задумался.
Идиотская затея. Что только не придет в голову от скуки. Наверняка Фейх точно так же маялся от одиночества и потому написал свое письмо в будущее. Двое больных на голову, Фейх и Смородин. Ха.
Тем не менее, он продолжил писать.
О странностях этого музея он решил не писать.
Смородин снова задумался.
Что писать дальше?
Неужели придется написать о том, что развалился СССР и обо всем, что случилось за последние двадцать лет? Фейх сильно расстроился бы, узнав об этом.
Не надо расстраивать мертвецов, усмехнулся себе Смородин.
Он сложил письмо пополам и положил к себе в карман с намерением дописать потом. Туда же он положил письмо Фейха. Грановскому он решил не рассказывать об этом.
До конца рабочей смены осталось девять часов. Пора танцевать вальс.
Пусть падает снег все время, думает Герман, хоть целую вечность. Пусть осыпается с облаков эта белая штукатурка, пусть вырастают сугробы, заносит дороги, чтобы не стало нигде никакого движения, и чтобы скрипело под ногами, и чтобы проваливаться по колено — да что там по колено! — по горло, да так и сидеть, обратив лицо к небу, и молча смотреть, пока еще не засыпало снегом глаза. Смотреть, как тебе набивается в ноздри и в рот, чувствовать, как сводит от холода зубы, а в красные щеки впиваются эти колючие звезды, как от дыхания тает снег на губах, но все больше и больше его — он лениво и медленно падает прямо в тебя.
Чтобы все замело, все, что есть, чтобы не было больше вообще ничего.
Слишком жарко лицу под недельной щетиной — надо снега, побольше снега, окунуться, укутаться, спать в нем и спать, так сладко, что можно и не просыпаться. Лениво, бессовестно спать. Проспать все на свете, проспать и весну, и лето, и все эти войны, проспать даже сам апокалипсис, и даже труба Гавриила не сможет тебя разбудить, мой глупый уродливый Герман, говорит он себе.
Мой глупый уродливый Герман.
Эту рубашку ты носишь уже дня четыре, а может, и пять. Не пора бы отдать её на съедение тому круглоротому монстру, что стоит у тебя в ванной? Пора бы — но, кажется, чрево его забито уже до отказа. Не стоит его перекармливать, ибо вреден для организма излишек еды, что мы и можем сейчас наблюдать.
Лень поедает все без остатка. Я чувствую, как разрастается в теле она, похожая на жевательную резинку, и ноги становятся сладко-тяжелыми, засахаренные веки слипаются на глазах-леденцах, и медленно загустевает кровь, превращаясь в малиновый сироп, неторопливо текущий по венам, и мысли тягучим ирисом пристают к зубам. Сладкая, сладкая лень, тебя так приятно жевать целый день, ни на что уже не отвлекаясь — так хорошо, так спокойно. Жевать, засыпая под снегом, жевать, утонув головой в подушке из липкого суфле, и спать, и проспать все на свете.
Да, мой глупый уродливый Герман, ложись поскорее спать, во сне тебе будет намного приятнее.