И вот две молоденькие сестрички бойко командуют мной: «Вставай, снимай одежду!» Я послушно снимаю, думая, что попал в ад. «И трусы!» — сестрички серьезны, требовательны и не терпят возражений. И вот я стою совершенно голый перед двумя девушками. Хотел было пошутить на счет мужского естества, не подвластного рассудку, да взглянув на суровые лица сестер, осекся, да и голос у меня пропал от боли — не до шуток. Меня укладывают на каталку и завертывают, как младенца, в какую-то теплую ткань. Затем каталка, пересчитав все рытвины и неровности, сотрясаясь на поворотах, как телега без рессор, выезжает на улицу. Меня везут в операционную. Ветер воет в ушах и невероятным холодом обдувает мою мгновенно взмокшую голую шею, как раз не укутанную в теплую ткань. Но руки у меня под одеялом, и я даже не могу обтереть пот.
В сияющей, как большой театр, операционной мою голову накрывают пропитанной спиртом белоснежной простыней. Я буквально задыхаюсь под ней от ненавистных паров спирта. Вот приходит врач. Его появление сродни появлению иерарха: «Укольчик. Болевая чувствительность снимается новокаином, а вот тактильная — нет, так уж ты терпи».
— А чего это у него кожа такая? — спрашивает операционная сестра.
— Скипидаром натирался.
Опять скептическое молчание. Мою шею мнут и режут, режут и мнут.
— Эй, Александр, — слышу я голос врача, — ты жив или нет, скажи что-нибудь.
Сказать у меня ничего не получается.
— Ну, или подай какой-нибудь знак, не молчи как партизан, а то мы тут думаем и уж не знаем — жив ты или нет.
Да и я сам не знаю. Однако с трудом достаю руку из-под простыни и каких-то тяжелых покрывал и машу врачам и сестрам — своеобразное приветствие. Операция продолжается. Врач, копашась в моей шее, заводит невинный разговор с операционными сестрами о запеченном палтусе, которого планировалось приготовить на даче. Но теперь уж не успеют — внеплановая операция. Далее следуют пикантные подробности, как готовить палтус.
Я думаю, что врачи во время операции говорят о посторонних вещах, чтобы успокоить больных. Не думаю, что, глядя на мою развороченную, истекающую кровью шею, врач захотел палтуса. Не вампир же он?
Возвращают меня назад в палату на той же каталке, что и привезли, с шеей, замотанной в бинты. Вставляют дренаж с пластмассовой посудиной для оттока жидкости, ставят холод — ледышку, завернутую в плотную материю, дают кучу таблеток. Среди прочего колют уколы. Антибиотики — догадываюсь я. И тут же вспоминаю крылатое выражение Караваева «антибиотики-идиотики», которым он напутствовал своих пациентов. Я опять чувствую себя предателем.
Не нужно разжевывать таблетки
Таблетки, которыми меня потчевали, я пытался сразу не глотать. Вспомнил, что Караваев говорил: «чтобы понять, хорошее или дурное лекарство, его следует долго держать на языке — ощутить его вкус». Я разжевывал таблетки и пытался проглотить полученную таким образом кашицу. Боже, какая это гадость! Меня чуть не вырвало. Последнюю таблетку, маленькую, белую, я бросил под кровать. Это был демидрол, морфин или что-то в этом духе. Я не спал всю ночь. Мне мерещилось, что кто-то настойчиво и безутешно зовет маму.
Мне опять казалось, что я умираю. И вдруг ясно и отчетливо, совершенно вроде бы не к месту, я вспомнил роман Надежды Тэффи «Воспоминание». До последней буковки вспомнил, до последней запятой. Бывает же такое. Это удивительно еще и потому, что читал я этот роман мельком, невнимательно. И воспоминание это о «Воспоминании» было настолько сильным, что к горлу подкатил комок и я уткнулся в больничную подушку. Слезы сами брызнули из глаз. «Боже мой, что было с нами в семнадцатом году», — думал я.
Для читателя, не читавшего этот роман Тэффи, поясню, что выдающаяся русская писательница описывает в нем большевистский переворот, и то, как она бежала из России. Яркие образы и огненно правдивые слова этого романа падают прямо в душу и застревают в ней навечно. Если бы детям читали этот роман в школе, хотя бы отрывок из него, я ручаюсь: ни один бы из них никогда не стал коммунистом. Да и «убежденный» коммунист, если он честный человек, прочитав этот роман, сжег бы свой партбилет прямо после прочтения. Беда только в том, что никто этот роман не читал. Тэффи эмигрировала после революции и умерла во Франции в 1952 году. Большевикам-коммунистам Тэффи, как можно было предполагать, была глубоко не симпатична и о ней попытались забыть — не было такой писательницы.
При чем тут этот роман и как он связан с моей болезнью, я сказать не могу. Однако, вспомнив пронзительное «Воспоминание» Тэффи, я хотел завыть от безысходности; мне было невыносимо больно за нашу истерзанную Россию. Наверное, этот был метод вытеснения, интуитивно найденный самим больным организмом, когда моральная боль подавляет физическую. Пока в школе не будут изучать «Воспоминание», мы не избавимся от наследия советского прошлого.