В такие дни Блок кричит на нас: «Слушайте, слушайте музыку революции!» и сочиняет «Двенадцать»… это произведение и впрямь изумительно, но только в том смысле, до чего оно дурно во всех отношениях. Блок нестерпимо поэтичный поэт, у него, как у Бальмонта, почти никогда нет ни одного словечка в простоте, все сверх всякой меры красиво, красноречиво, он не знает, не чувствует, что высоким стилем все можно опошлить. Но вот после великого множества нарочито загадочных, почти сплошь совершенно никому не понятных, литературно выдуманных символических, мистических стихов он написал наконец нечто уж слишком понятное. (…) Почему Святая Русь оказалась у Блока избяной да еще и толстозадой? Очевидно, потому, что большевики, лютые враги народников, все свои революционные планы и надежды поставившие не на деревню, не на крестьянство, а на подонки пролетариата, на кабацкую голь, на босяков, на всех тех, кого Ленин пленил полным разрешением «грабить награбленное». И вот Блок пошло издевается над этой избяной Русью, над Учредительным собранием, которое они обещали народу до октября, но разогнали, захватив власть, над «буржуем», над обывателем, над священником»… и т. д., пространная политинформация Ивана Алексеевича переходит в квалифицированный, хотя, разумеется, тенденциозный разбор поэмы Блока.
«При свете дня» начинается ностальгически: Солоухин повествует об очередной декаде русской литературы в Грузии. Была пирушка на даче Георгия Леонидзе, вспоминает дотошный Владимир Алексеевич, поэты начали вдруг читать по кругу стихи (не свои, а чужие), встал Сергей Васильев, «выдвинул вперед тяжелый свой подбородок, оперся кулаками (а рукава засучены) о край стола и в своей манере (то есть немного гнусавя в нос) заговорил:
– Да, дорогие друзья, да, да и да. Как только мы начинаем читать любимые стихи, сразу идут Гумилев и Блок. Хорошо, что прозвучали тут милые наши, можно сказать, современники: и Коля Дементьев, и Боря Корнилов, и Паша Васильев. Но я вам сейчас прочитаю одно прекрасное, воистину хрестоматийное стихотворение поэта, имя которого никогда, к сожалению, не возникает уже много лет в наших поэтических разговорах. Что-то вроде дурного тона. А между тем – напрасно. И я сейчас, идя наперекор установившейся традиции, назову это имя – Демьян Бедный».
Васильев читает стихотворение с таким финалом:
Ну, собственно, мало ли было писательских собраний с чтением и разбором стихов и поэм, – до Бунина и Солоухина, при них и после них… Но вот дальше начинается отменное литературное дежавю:
«Но я уже встал, и стакан, как я успел заметить, отнюдь не дрожал в моей руке.
Персонаж только что прочитанного пасквиля на Россию назвал однажды Льва Толстого срывателем всех и всяческих масок. Очень ему нравился этот процесс, включая и ту стадию, когда вместо «масок» начинают срывать уже одежды со своей собственной матери, стремясь обнажать и показывать всему свету ее наиболее язвенные места. Для родного сына занятие не очень-то благородное и похвальное. Но Толстой был хоть гений. Тот, еще до того, как заняться срыванием всех и всяческих масок, чем заслужил от главного ненавистника России похвалу и даже звание зеркала революции, тот хоть успел нарисовать нам образ великой и просвещенной, красивой и одухотворенной России. (…) Что же мы услышали здесь, извергнутое в свое время, если не ошибаюсь, в 1927 году, грязными и словоблудными устами Демьяна Бедного, который по сравнению со Львом Толстым не заслуживает, конечно, другого названия, кроме жалкой шавки, тявкающей из подворотни?»
Там, как и у Бунина, есть и дальше, речь довольно пространная, и особо любопытный читатель может убедиться не только в интонационном, но и лексическом повторе с самоподзаводом. «Распишу туда-сюда по трафарету», как пел Высоцкий.
Иван Алексеевич, естественно, куда скромнее, он не снабжает свое выступление психологией с прелюдией. (Солоухин: «…то ли я насупился угрюмо над своим бокалом, не поднимая глаз, то ли какие-то особенные ледяные эманации, флюиды излучались от меня на все застолье, но только все как-то вдруг замолчали и уставились на меня выжидающе, вопросительно, словно предчувствуя, что я сейчас могу встать и высказаться. Хозяин дома, как чуткий и опытный тамада, тотчас и дал мне слово».)
Не отвлекается Бунин и на реакцию зала. (Солоухин: «Рокот недоумения и возмущения прошелестел по застолью. Но, как видно, соскучились они в своем сиропе по острому, никто не оборвал, не пресек, давая возможность высказаться».)