Что добавить к такому письму? За стенами барака шумела глухая тайга, сыпал снег и выл ветер. Смолоду отец страдал бессонницами, но никогда не боялся их, говорил: если человеку есть что вспомнить, о чем подумать, о чем мысленно поспорить – не страшна бессонная ночь.
О чем думал он, лежа на жестких нарах, слушая дыхание людей, еще вчера чужих и неведомых? Что вспоминал?
Может, виделся ему просторный деревянный дом в маленьком имении Борщевое под Козловом, где он появился на свет? Медлительный бой старинных часов, сладкий дух цветущих яблоневых садов. А может, слышал он брюзжание чудака отца, всю жизнь читавшего единственную книгу – словарь Брокгауза и Ефрона? А может, виделась ему его мать, легкая ее походка, темные завитки волос на нежной шее, длинные пальцы с тяжелым обручальным кольцом? Не знаю, думал ли о ней мой отец, а я часто думаю о ней. Она умерла в Баку, сорока шести лет от роду, когда мне едва исполнился год. И живет она в моей памяти лишь такой, какой осталась на любительской фотографии, сделанной дедом, – молодая, красивая, с двумя мальчиками на коленях.
Разве могла она помыслить, склонившись июльским днем минувшего века над своим первенцем, когда так покойно было за окнами и лишь травянистый ветер шевелил кисейный полог колыбельки, что пройдут десятилетия, и этот скуластый темноглазый мальчик будет лежать на тюремных нарах, с открытыми сухими глазами, заброшенный в таежную чащобу, страдающий ни за что ни про что и в сорок четыре года брошенный мучительно умирать в тюремной больнице? Решилась бы она, знай, на что обрекает, вскармливать, пеленать, лечить от кори и скарлатины?
Да будет благословенно Провидение за то, что скрыто от людей будущее! И не станем стремиться познать его…
А может, вспоминал отец мой высокую нашу комнату с темно-красными обоями, клеенку с тракторами, грубо сколоченные книжные полки, такие знакомые корешки читаных-перечитаных книг: Льва Толстого, Пушкина, Чехова, Гоголя, белые плиты московских тротуаров и преданную потную детскую ладошку в своей руке? Верю, знаю – вспоминал! Много бы я отдала за то, чтобы знать: он тоже верил, что я помню и люблю его!24
Незадолго до смерти моей матери я однажды спросила ее:
– Ведь и ты, и бабушка тогда, в тридцатые, прекрасно понимали, что происходит. Почему не сказали мне правду? Почему молчали?
– У тебя вся жизнь была впереди, и мы не хотели, чтобы ты жила двойной жизнью. Разрушить веру в справедливость общества легко. А что мы могли предложить тебе взамен, какие идеалы? Сказать всё – означало толкнуть тебя на борьбу и обречь на гонения. Молодость всегда категорична. Имели ли мы на это право? Вот если бы ты своим умом до всего дошла…
Но тогда я не могла дойти до всего сама своим пятнадцатилетним умом. Я верила, что наше государство самое справедливое в мире. «Не сотвори себе кумира». А я творила. И не я одна…
Но вернемся в лето 1937 года.
В связи с арестом отца у матери начались неприятности. Подготовленная к печати рукопись книги по истории Надеждинского завода была ей возвращена, в других издательствах печатать ее перестали. Единственным источником существования были деньги, которые приносил дядя Алеша. Чтобы иметь хоть небольшой, но регулярный заработок, «свою копейку», как говорила мама, она поступила на корректорские курсы.
Бабушка по-прежнему вела хозяйство. Теперь нужно было соблюдать строжайшую экономию, чтобы сводить концы с концами. Но бабушка не падала духом. В свободное время она читала историю Лависса и Рамбо, много и долго рассуждала о причинах поражения Французской революции, рассказывала мне о Робеспьере и Марате.