Наконец-то телефон замолчал, зажглись уличные фонари, но в доме старого антиквара уже не блестели в их фиолетово-желтом, неярком свете алмазными блестками хрусталики люстр и жирандолей, не включал свои алые, зеленые, желтые, умбристые стекла витраж южного окна величиной со школьную тетрадь.
Тут снова зазвонил обретший оперную постановку голоса телефон, старику на этот раз удалось выдернуть шнур, располовинив старомодный, почти сросшийся за полстолетия телефонный разъем.
Глава двадцать пятая
Нападение
В самый холодный понедельник зимы Шарабан опоздал в контору на три часа. Уже пригорюнилась Сплюшка, прилежно принесшая тетрадку с домашним заданием, сочинением, уже простыл след уехавшего без литературного консультанта в чью-то избавляющуюся от библиотеки проданную квартиру недовольный Кипарский, а Лузин в очередной раз дал себе клятву бросить курить, когда появился опоздавший, промерзший, усталый, ликом темен.
— Ты откуда?
— Со двора таврической половины нашей улицы.
— Что ты там делал?
— С жильцом беседовал.
— Зачем?
— Лузин, — сказал Шарабан, снимая куртку, — старик близнец Р-ский не просто погиб, его в том дворе свора сук до смерти забила. А ему было за восемьдесят, ты знаешь.
В коридорчике за дверью разрыдалась Сплюшка. Всхлипывая, приговаривала она про второго матушкиного дядю, старика, заступившегося за юношу-пианиста в дни «культурной революции», дядю избили до потери сознания хунвейбины, он прожил калекой еще два месяца. Она рыдала, приговаривая: «Как же… как же… старого уважаемого почетного человека (“Почтенного”, — машинально поправил Шарабан, — или “всеми почитаемого…”)… такой подарок городу сделал…» Лузин заставил ее выпить глоток резервного коньячного шкалика, она замолкла, долго умывалась в кухонном закутке, ушла, надвинув детскую ушаночку до бровей.
— За что? — спросил Лузин.
— Ты не местный, блин, что ли? из-за бугра, едрёнть, приехал нонича? За что? да как десятки людей с начала девяностых (бандюг с ворами не считаю, об их разборках не ведаю), ни за что, не за понюх табаку, просто так, день открытых убийств.
— Я не
— Кто я?! — вскричал Шарабан, запьянев неожиданно с ходу от остатков малой толики резервного коньячка, ударив себя в грудь. — Я никто! Я утлый раб! Будь я богат, со связями, заплатил бы хоть сколько, нашли бы мне убийц!
— И что? — спросил Лузин с порога. — Пришил бы ты их лично?
— Ты куда? — спросил Шарабан, — рабочий день в разгаре.
— Пойду водяры куплю на березовых бруньках.
— Кипарский вернется, заругает, он за здоровый образ жизни.
— Я и ему налью, — пообещал Лузин, хлопая дверью.
Старик шел домой через изливавшуюся в воздух сумеречную голубизну. Он миновал Фонтанку, поглядев в сторону дворов с Боуровыми призраками, прошел оборотническую баню (по дороге попалась ему женщина с двумя собачками, черный пуделек на сворке, левретка — чего только нет теперь в городе! — на руках), дом Собинова, двор с макулатурной конторою, особняк Бутурлиной, бюро пропусков Большого дома, дворик со скульптурами мартышек в винограднике. Он думал о русской живописи.
В каждое посещение выбирал он разных любимцев, разные картины для молчаливой встречи; за месяц обходил он всех, чтобы начать сначала.
Иногда их спрашивали: почему вы собираете именно русскую живопись? «По душевной склонности», — отвечал ведущий. Но и задумались: почему? С одной стороны, то была чистая случайность — на первый взгляд. Хотя объяснялось отчасти. Русская живопись отличалась некоей простотой, простодушностью, налетом любительства, дилетантством, не была легка на руку, ловка, изощренна, казалась отчасти простушкою, а они всегда любили людей попроще.
Хотя то была простушка наособицу. Непонятно, почему о всякой русской картине можно было бы при желании написать роман, будь то «Неравный брак» Пукирева, «Вдовушка» Федотова, левитановский «Заросший пруд», натюрморт-обманка восемнадцатого века, сирени Врубеля, Кончаловского, Машкова, сады Борисова-Мусатова. Тогда как западноевропейский прекрасный пейзаж оказывался только пейзажем, взглядом, прогулкою.